Но Мухтару Ауэзову удавалось превратить рутинную раздачу пирогов, ибо, как правило, давно уже было все решено, и не в зале заседаний премиального комитета, в повод для защиты достоинства литературы. Сохранились, например, стенограммы его выступлений при обсуждении премиальных перспектив книги Корнея Чуковского «Мастерство Некрасова». Вообще-то ни тогда, ни впоследствии Ленинских премий за литературоведение не давали (есть, правда, еще одно исключение — Михаил Борисович Храпченко, но, занимая пост академика-секретаря отделения литературы и языка союзной Академии наук, он считался как бы главным теоретиком литературы в стране). Словом, жанр и смущал в первую очередь членов комитета, а к тому же существует строгий количественный лимит. Книга Чуковского в него не укладывается, придется отклонять чью-то кандидатуру. А чью? Все люди достойные. Но с пламенной, даже по записи это легко ощутить, речью выступил Ауэзов: при чем тут жанры, при чем тут лимит? Речь идет о выдающемся явлении культуры, речь идет о труде всей жизни, я еще в 20-е годы, когда в Ленинграде учился, слышал от Евгения Максимова о находках Чуковского в этой области. Словом, премию дали. Как дали ее тогда же и Мусе Джалилю за «Моабитскую тетрадь». Тут, положим, ни у кого сомнений не было, но какова аргументация? Советская литература — литература многонациональная. Муса Джалиль — татарский поэт, надо наградить его, хоть и в этом случае придется отступить от канона: премии посмертно не даются. Ауэзов взорвался — мы не национальность отмечаем, мы высоты поэзии отмечаем, что это за подход?! Литература это литература, у нее единые критерии и один язык — совести и мастерства. Только искажать его не надо, колко добавил он, а то в оригинале у Мусы (а в отличие от всех остальных, читал Ауэзов «Моабитскую тетрадь» на татарском) сказано: «И жизнь моя была грустной песней, и смерть моя превратится в песню», а из перевода следует, что жизнь была как раз светлой песней, а смерть ее оборвет. Да, годы были, косметику и на почивших наводили, пытаясь навязать оптимизм любой трагедии. К слову сказать, председатель комитета Николай Тихонов, некогда весьма яркий поэт, ставший, к сожалению, как и Фадеев, общественно-литературным деятелем, на сей раз очень объективен в воспоминаниях, которыми поделился он с участниками юбилейного вечера, посвященного семидесятилетию со дня рождения Ауэзова. Жаль только, к этому времени он почти утратил уже дар живого слова. «Для такого рода общественной работы, носящей государственный характер (в Комитете по премиям. — Н. А.), Мухтар Омарханович был идеальным человеком. Кроме того, он имел преимущество перед другими товарищами. Он мог читать в оригинале произведения писателей наших советских азиатских республик. И тут он подавал пример нелицеприятного отношения к материалу. Для него не существовало иных критериев, кроме достоинств. Если их не было, если защита шла по линии важности темы или некоторого снисхождения, он делался беспощаден, его разборы становились строжайшим исследованием, и порой не оставалось камня на камне от попыток защитить произведение, не отвечающее высоким требованиям». Легко понять, что любви такие «разборы» не добавляют, особенно со стороны их объектов.
Разговор на ту же тему затеялся, когда Мухтар Ауэзов, вместе с Анталом Гидашем и женой его Агнессой Кун, оказался в гостях у Всеволода Иванова на его даче в Переделкине. Продолжился он уже в машине, при возвращении в город. Каким-то образом спутником Ауэзова и Гидашем оказался редактор одного из московских издательств, заметивший, что, мол, «спускают» им некие нормы издания писателей их республик Советского Союза. В ответ на это, вспоминает Агнесса Кун, Ауэзов сказал буквально следующее: «Книги надо публиковать только настоящие, и нечего устанавливать какие-то там процентные нормы». И уже от себя добавляет: «Большой казахский писатель — Мухтар Ауэзов ценил свою литературу, знал цену и себе, и не терпел снисходительного доброжелательства к плохим книгам, будь они написаны и казахами…»
В последние годы жизни Мухтар Ауэзов начинает довольно много ездить по свету, и это, между прочим, тоже еще одно свидетельство изменившегося его положения в общественной и литературной жизни. Заграничная командировка, да еще в составе какой-нибудь важной делегации, по тем временам — торжественный акт признания заслуг.
Первая большая поездка состоялась еще в 55-м — полтора месяца путешествовал по Индии Мухтар Ауэзов в составе делегации деятелей культуры. Вскоре по возвращении он написал очерк, потом несколько раз к нему возвращался, что-то добавляя, что-то меняя в композиции. Публикаций было несколько, последняя — на русском — увидела свет лишь в 1973 году, через двенадцать лет по смерти автора.
Прав, конечно, Тихонов, говоривший на том мемориальном вечере Ауэзова в московском Доме литераторов так: «Он не был бы автором эпопеи о великом Абае, если бы не чувствовал жизни проснувшихся и идущих к рассвету народов Азии». Переезжая из Дели в Агру, оттуда в Калькутту, Бенарес, Мадрас, Бомбей — всю огромную страну объездил, — писатель-путешественник жадно ловит взглядом черты меняющейся жизни и находит их. Индия становится для него в этом смысле чем-то наподобие зеркала, в котором отражается история собственной страны с ее уходящими в толщу веков культурными корнями, с ее недавним колониальным прошлым и ее стремительным броском в настоящее, ускоренным, как говорят, развитием. И все-таки подлинную свободу и живость обретает перо очевидца, когда он как будто забывает о задании, которое дал самому себе, еще только поднимаясь в Москве на борт самолета, и просто прикасается к незнакомым, но внятным душевно слоям культуры, не смытым водами времен.
Кому интересна Агра как «город, известный своей обувной промышленностью, коврово-ткацкими фабриками, мастерскими по отделке мрамора»? Да никому, в том числе и самому Мухтару Ауэзову, предатель-язык опять безжалостно откровенен. Но чудесно, главное же, по-своему, — а ведь сколько чернил за столетия изведено, сколько красок ушло на живописные полотна — изображен мавзолей Великих Моголов — Тадж-Махал, особенно ночью, при редких бликах луны. А когда скрывается она за облаками, «круглые купола опять надевают коричневые шапки». Хорошо.
И такой же задушевной проза становится, когда, наглядевшись на плотины, транспортеры и экскаваторы, глаз останавливается на проплывающей внизу пустыне, так похожей на родную степь.
«Взошло солнце, и я увидел пески, унылые серые пески, и подумал о том, как достоверно описаны подобные места в эпосах Средней Азии. Изредка попадались покатые холмы, словно острова. А пески то скручивались в бурные спирали, то катились, как морские волны, мерными рядами. И не было им ни конца, ни края. Невольно возникала мысль, что это земля истратила свои силы. Старческий, изможденный, износившийся серый лик, полный душевной печали. Ни малейшего живого движения. Все живое спряталось в ожидании ночи».
Читая такие строки, которые даже в переводе не утрачивают поэтического обаяния, думаешь о том, что давняя сказка, которой Мухтар Ауэзов открывает свои путевые заметы, таит в себе разные смыслы.
Вот эта сказка, она стоит того, чтобы словами автора воспроизвести ее целиком:
«Молодой джигит задумался однажды над тем, как живет, и захотелось ему узнать, как живут люди в иных краях, коротко ли, длинно ли время, велик ли, мал ли подлунный мир? Задумался джигит и потерял покой. Пошел он к одному старцу, который славился великой мудростью. Открылся ему во всем и просит совета, как узнать, коротко ли, длинно ли время, велик ли, мал ли мир?
Старик со вниманием выслушал джигита. Молча отставил в сторону кумган с теплой водой, подготовленной для омовения, взял джигита за руку и подвел к большому казану с водой. «Окуни голову в эту воду!» Джигит без боязни и сомнения сунул голову в казан и тотчас увидел себя на другом конце света.
Так началось это долгое путешествие по стране, которую он ранее не видывал и не знал, по земле, на которую прежде не ступала его нога. Удивительные представились ему люди, странны были их нравы, непонятен язык…