А третья, и смертельная, как оказалось, рана — операция в московской больнице.
И все-таки живая, победительная молодость, пусть и осталась она далеко позади, словно бы превозмогает беды, боли и утраты последующих лет. Стремительно и легко мелькают несмонтированные кадры.
Впервые Мухтар появился на Университетской набережной в компании двух невысоких щуплых китайцев, Женя и Ченя, и все решили, что и он из Поднебесной, благо во внешности что-то общее есть. Подозрение усилилось, когда в руках у него оказалась газета, набранная непонятным шрифтом. Не иначе китайская, решил кто-то. «На что серьезно, терпеливо было разъяснено, что это арабское письмо, и пишется оно справа налево, а китайские иероглифы располагаются вертикальными столбцами».
Помимо того, всеобщее внимание привлекала совершенно потрясающая фуражка с лакированным козырьком, торжественно покоящаяся на пышной шевелюре, с которой не начали еще собирать дань беспощадные годы. Кажется, не только в университете, но и во всем городе другой такой фуражки не было. Должное впечатление она произвела и в родных краях, во всяком случае, это было первое, что бросилось в глаза молодому тогда газетчику, а впоследствии беллетристу и одному из переводчиков «Абая» Николаю Анову, который познакомился с Ауэзовым в Семипалатинске летом 24-го года. «Мухтар, — вспоминает он, — был всегда великолепно одет, очень подтянут, с достоинством носил студенческую фуражку, явно гордясь ею».
Помимо фуражки несколько легендарный оттенок приобрел еще один сюжетец, связанный со студенческими годами Мухтара Ауэзова. Шли занятия по церковнославянскому языку. Мухтар сидел в первом ряду и прилежно конспектировал лекцию. Несколькими рядами выше устроились его будущая жена с приятельницей, студенткой экономического факультета, неведомо как здесь оказавшейся. О чем идет речь она, естественно, понять не могла, неторопливое журчание профессорского голоса навевало тоску, оставалось лишь стрелять глазами. В какой-то момент взгляд остановился на известной уже нам шевелюре, и случайная гостья, угадав в ее обладателе человека степенного и основательного, заспорила с соседками, что, мол, если черкнуть ему пару строк, он ни за что не ответит. Вызов был принят, Валентина набросала несколько первых пришедших в голову строк и послала записку вниз по рядам. Решив, что адресована она лектору, Мухтар передал записку на кафедру, что вызвало у отправительницы легкую панику, ибо текст послания гласил: «Ваши волосы нам мешают». Юмор сомнительный, а профессор так и вовсе мог принять его за издевательство: у него-то как раз голова напоминала отполированный бильярдный шар. Потом, когда начался роман, жанр послания нашел дальнейшее развитие, по преимуществу в стихотворной форме. Ознакомившись с очередным его образцом, Мухтар только отмахнулся: ну что это за стихи, сплошные глагольные рифмы. И он был прав: «бежит-летит», «зевает-бросает», «живут-ждут».
Шутки шутками, но университетские годы даром не прошли, именно тут окреп ум, изначально склонный не только к художественному, но и к научному творчеству. Записи фольклора — и те, отрывочные, что позади остались, и те, основательные и глубокие, которым еще предстоит осуществиться, обрели на Университетской набережной надежную основу. Поучиться было чему и, главное, у кого. Фонетику русского языка читал академик Щерба, грамматику — молодой, но быстро набирающий силу Виктор Владимирович Виноградов, церковнославянский — случайная жертва студенческого розыгрыша Сергей Петрович Обнорский, тоже будущий маэстро-академик. Что же касается истории и теории литературы, то мощное воздействие на умы начинающих филологов продолжал оказывать недавно скончавшийся Александр Александрович Шахматов, и все более уверенно утверждались на профессорской кафедре выпускники этого же, Санкт-Петербургского университета относительно недавние, Борис Эйхенбаум и Виктор Жирмунский. С последним Ауэзов по прошествии лет сблизится на почве занятий культурой Востока, к которой всерьез также прикоснулся впервые в университетские годы. Будучи студентом литературно-лингвистического отделения славяно-русской секции, он захаживал и на восточный факультет. Здесь лекции читали ученые поистине незаурядные — Бартольд и Самойлович.
Тут твердый, вперед ведущий шаг вроде обрывается, дорога уходит в противоположную сторону и снова ведет на Урал, в ставку Заки Валидова. Он ведь тоже тесно общался с этими учеными, они и его наставниками были, правда, отношения с Александром Николаевичем Самойловичем, который вместе с Бартольдом не только поощрял научные начинания молодого тюрколога, но и всячески пытался оберечь его в 1914 году от солдатчины, впоследствии безнадежно испортились. Восемь лет спустя, когда Валиди порвал с большевиками и стал на сторону басмачей, Самойлович разыскивал его в Бухаре, но тот от встречи уклонился, подозревая, что профессор попросту шпионит за ним по заданию чекистов. Потом они все же дважды встретились. Один раз в Анкаре, затем в Берлине, и при последнем свидании Валиди не сдержался: ««Что вам еще надо, мой бесценный старинный друг Александр Николаевич? Русские утратили искренность. Вас, интеллигентов, одурманили идеей мирового господства и, таким образом, лишили вас воли… Как вы опустились до того, чтобы преследовать меня в Бухаре? Разве пошли бы на такое Василий Владимирович (Бартольд) и Игнатий Юлианович (Крачковский)?». Услышав эти слова, Самойлович побледнел и сказал, что не получал никаких инструкций для встречи со мной в Бухаре или здесь».
Правда это или игра больного воображения вынужденного беглеца — кто теперь скажет? Известно лишь, что выдающийся тюрколог Александр Самойлович попал, вместе с другими, в страшную мясорубку 37-го года.
Сейчас до этого еще далеко, и в кругу столь же блестящих коллег он преподает в Ленинградском университете. Удивительно ли, что такая школа и учеников порождала незаурядных? Вместе с Мухтаром Ауэзовым учился, скажем, Ираклий Андроников, и на долгие десятилетия растянется их ничем не омраченное товарищество. А когда одного не станет, другой напишет ему такую эпитафию: «Мухтар Омарханович вошел в нашу жизнь не только как замечательный писатель. Он — явление, он — великий символ нашей жизни, человек-легенда, мудрец нового времени, истинный поэт и человек. Человек — тонкий, душевный, благородный, бесконечно обаятельный, способный понять решительно все.
В нашей литературе он — один из немногих — был мерилом, вехой, огнем, по которому можно было соизмерять собственное движение.
А для меня лично Мухтар Омарханович дорог как человек, которого я узнал еще в юности, уважал и любил как друга и как старшего товарища, которым бесконечно гордился».
Да, ленинградское пятилетие — хорошие годы, та недолгая и единственная пора в жизни Мухтара Ауэзова, которую хочется назвать безмятежной, чуть ли не счастливой. Он чувствовал, что способен на многое, он расправлял крылья, он внутренне готовился к подъему. И все-таки… все-таки не зря, быть может, рассказал он своей новой избраннице про услышанное некогда пророчество, про ножевые ранения.
Тут стоит сделать некоторое отступление.
Из аула Мухтар уехал совсем еще мальчиком и вроде бы сызмала сделался горожанином. Однако же что это за город такой — Семипалатинск? Он и сейчас насквозь продувается степным ветром, он и сейчас, особенно на старых окраинах, жмется к земле, а в начале прошлого века и вовсе сохранял дух юрты, совсем рядом с ним разбитой, дух кочевья, проникающий сюда без всякого сопротивления.
Ташкент, конечно, дело иное, среднеазиатская столица. Но, во-первых, провел там Ауэзов считаные месяцы, во-вторых, миллионный ныне Ташкент тогда не был так уж необъятен и многолюден, а главное, это был Восток, место близкое и понятное по культуре, нраву, духу. Даже здесь было что-то неистребимо аульное, хотя и на свой лад, разумеется.
Так что, по-настоящему говоря, по содержанию жизни Ленинград оказался для него первым городом, и каким! Все вокруг — русская литературная история, повсюду оживают призраки персонажей и их великих создателей, тем самых, что с юных лет смущали загадками мастерства и звали за собою в прекрасный и яростный мир литературы. Перпендикулярно к университету, на противоположной стороне Невы — Медный всадник. По диагонали — Дворцовая набережная, по которой любил прогуливаться Евгений Онегин. Если двинуться налево, в сторону Марсова поля, и пройти через него, попадаешь на Мойку, а тут как раз и дом, где жил Пушкин. Вскоре выходишь на Невский проспект. Это, конечно, в первую очередь Гоголь. Поворачиваешь назад и оказываешься в лабиринте переулков, которыми пробирался к дому старухи-процентщицы Алены Ивановны, пытаясь решить, что же он такое — тварь дрожащая или право имеет, бывший студент Родион Раскольников. Правда, в «Преступлении и наказании» топонимика зашифрована — С-й переулок, В-й проспект, К-й бульвар, но какой же это шифр, все так легко разгадывается — Столярный, Вознесенский, Конногвардейский — район Сенной. Вот и дом самого Родиона Романовича, на углу Гражданской (бывшей Мещанской) и улицы Пржевальского (бывшего Столярного переулка), неподалеку, на углу канала Грибоедова и Казначейской, живет Сонечка Мармеладова. Наверняка хаживал Мухтар этими маршрутами и гадал, быть может, какой же гениальной художнической интуицией надо обладать, чтобы позволить молодому человеку, идейному убийце, направляющемуся на кровавое свое дело, попутно рассуждать самому с собою о городской архитектуре: «Если бы распространить Летний сад и все Марсово поле и даже соединить с дворовым Михайловским садом, то была бы прекрасная и полезнейшая для города вещь».