Выбрать главу

Говорят, Ильяс, переведя на казахский Пушкина, Некрасова, Гейне, мрачного Лермонтова, который был ему по духу ближе всех из русских классиков XIX века, просто не успел прикоснуться к Данте, Шекспиру, Сервантесу, Гете, Байрону… Может быть. Но и за свои неполные сорок шесть он успел необыкновенно много сделать для отечественной культуры. Наверное, был какой-то высший смысл во встрече двух этих людей — Ильяса Джансугурова и Мухтара Ауэзова.

Видно, и в статье, которая была написана сразу по возвращении в Ленинград, отпечатались каким-то образом следы их неспешных разговоров под летним небом Семиреченского края. Но об этом можно только гадать. Ильяс ее не читал, да и никто, кроме жены автора, выступившей в роли переписчицы, не читал — рукопись лишь недавно обнаружилась в архиве и свет увидела уже в новом тысячелетии. Пусть о научной ее ценности судят фольклористы, однако же и безнадежному дилетанту, даже понаслышке не знакомому с народным творчеством в том его варианте, что возник на территории тогдашней Джетысуской губернии, более того, о существовании губернии такой никогда не слышавшему, любопытно перелистывать эти страницы. Просто потому любопытно, что открывается перед тобою целый мир, духовный и художественный, который и странен, ни на что знакомое не похож, и чем-то неуловимо близок. Эта близость может, конечно, обернуться опасным верхоглядством в суждениях и даже пошлостью, о чем молодой ученый сразу же предупреждает.

«Эпизодичны и до некоторой степени случайны все высказывания о том, что «казахи — народ-поэт», что Козы Корпеш — восточные Ромео и Джульетта, что казахские легенды и все устное творчество составляют одно из важнейших звеньев во всей фольклорной цепи, тянущейся от древнемонгольской Гэсэриады, от легенд о знаменитом Чингисе до Карловченгского эпоса Западной Европы.

Неутешительны для нас также отмеченные не однажды совпадения в жанровом отношении некоторых наших форм, как «айтыс» с древнефранцузскими «тэнсонами» или арабскими «мугаллакат», как намек на большое разнообразие жанров.

Все это, может быть, и лестно для нас, но, однако же, не в этом суть изучения и оценки казахского творчества».

Пусть так. Хромают любые сравнения, а если сближать, положим, казахский фольклор и европейский модерн, то это уже не просто хромота, это обоюдное членовредительство. Ибо речь идет даже не просто о разных планетах — о разных галактиках. Да, но вселенная — все же одна. И нет ли некоторой, пусть очень смутной, переклички — об этом у нас уже шла речь — между самосознанием казаха, ищущего, как о том пишет автор статьи, художественное подтверждение любому факту жизни, с возникшим на Западе рубежа XIX–XX столетий сдвигом в соотношении величин на оси координат: жизнь — искусство? А тут еще и сам Лев Николаевич Толстой с его бунтом против этого самого, революционного по своему характеру, сдвига, с бунтом, обернувшимся отрицанием самого искусства, в эту нечаянную перекличку вмешивается. И тогда я с не меньшим изумлением обнаруживаю странную связь между яснополянским пророком и кочевником, которого судьба одарила талантом поэта-импровизатора. Он, пишет Мухтар Ауэзов, «становится непременным участником всех крупных событий. Он стирает грани между поэзией и реальной жизнью. Он правофланговый, центральная фигура в массовом народном движении. Правая рука главаря восстаний. Отдаленные роды к совместным выступлениям призывает только его пламенный, захватывающий стих. И на бой с хорошо вооруженными русскими, ханскими частями ведет повстанцев его вдохновенная, торжествующая, поэтизированная речь». И этому же кочевнику тайное свидание назначает, вряд ли сам о том подозревая, допустим, Иосиф Бродский со своею потрясающей балладой о Джоне Донне. «Уснул Джон Донн — уснуло все вокруг» — иное время, иная поэтика, традиция иная, но мысль существенно сходна: поэт — творец жизни.

А разве только в Джетысу, или вообще в степи, или даже повсюду на Востоке складываются нелегкие взаимоотношения поэзии и религии? «Всякая религиозная пропаганда в виде голых догм степью совершенно не воспринималась, а все преподанное в поэтизированных формах, с каким-либо разумным стержнем, интригующей сюжетной динамикой воспринималось всегда открыто и легко, потому старательные опекуны степи из татарских мулл и туркестанских иша-нов весьма разумно и умело использовали особенности психики степного населения, вдохновляя и щедро снабжая и материалами, и денежными средствами казахских поэтов-книжников, посвятивших себя составлению или переложению на казахский язык религиозно-героических былин», — читая эти, хоть и тяжеловатые, но точные строки, я думаю о средневековой Европе.

Ну а все остальное — действительно зона специального знания, и пограничный ее режим нарушать мы не будем.

Наверняка Ауэзову, человеку в научных кругах Москвы и Ленинграда совершенно не известному, лестно было получить от редакции Большой советской энциклопедии заказ на составление словника и написание статей о заметных фигурах казахской и киргизской литератур. Кто назвал его имя в редакционных кабинетах, неизвестно, возможно, профессор Сиповский, с которым Мухтар сдружился и к которому частенько захаживал в гости. Может быть, Жирмунский. Или Оксман, уже известный в кругах пушкинистов. Так или иначе, имя прозвучало, отклик нашло, и по прошествии времени секретарь литературной секции БСЭ Сергей Александрович Макашин, видный впоследствии исследователь русской классики, один из создателей «Литературного наследства», извещает автора: работа принята.

Поездка по Семиречью не только материал для статьи о казахском фольклоре позволила собрать. Каким-то образом услышанные и записанные сказания о джигитах-батырах, бытовые песни, состязания-айтысы, благодарным и пристрастным зрителем которых был тогда Ауэзов, переплелись в его сознании с героическим эпосом киргизов «Манасом». К тому же и остановка в Пишкеке, хоть краткая, пробудила интерес к этому замечательному памятнику, который отныне и надолго вошел в его жизнь. По окончании Ленинградского университета Ауэзов возвращается в Ташкент, поступает в аспирантуру Среднеазиатского университета, и из отчета за первый год обучения мы узнаем, что, параллельно с занятиями историей литературы «среднеазиатских тюрков», не отрываясь, вчитывается он в строки «Манаса», вслушивается в гордое их звучание, старается разгадать тайну долголетия и неиссякающей поэтической энергии этого памятника. В результате появляется внушительный научный манускрипт — «Сказители «Манаса» и слушательская среда». Потом увидят свет новые работы, и более полные, и более глубокие, но первый уверенный шаг был сделан тогда, в Ташкенте.

Смело можно утверждать, что в 20-е годы Мухтар Ауэзов стал профессиональным ученым-фольклористом. Но в ранних — да и последующих — научных его опытах постоянно ощущается писатель. Недаром в договоре на книгу о казахской литературе упоминается и его пьеса «Карагоз». В сочинении критике-педагогическом чужеродной она не выглядит. Ауэзову тесно в пределах чистой академии, тянет на волю ничем не стесненного поэтического слова. О нет, он не отходит от фактов, более того, с энтузиазмом и трудолюбием старателя отыскивает их и приводит в систему. Но как? Словно камешки на ладони перекатывает. Слушательская среда «Манаса» для него — не абстрактное, безликое понятие, это живые люди, и пластика научного слова Мухтара Ауэзова вполне соразмерна содержанию того же слова. Собственно, вне формы его и представить себе трудно. О Са-гымбае, о Кельдибеке — сказителях эпоса он повествует так, чтобы их было видно и слышно. Наверное, уже тогда Мухтар неясно ощущал даль свободного романа, который станет делом его жизни.