Трудности самоопределения и далее развития усугублялись еще и тем, что человек и писатель восточно-западный, Мухтар Ауэзов исторически просто не мог не стать одновременно человеком и писателем русским. Тот диалог между степью и Европой, что резонирует в его сознании и его книгах, осложняется участием России, русской литературы с ее, своим чередом, западно-восточной двуликостью. Мне кажется, двойственность эту Мухтар Ауэзов ощущал особенно остро благодаря так, а не иначе сложившейся биографии. В течение четырех лет он учился в университете Санкт-Петербурга (тогда он, конечно, назывался Ленинградом) и жил в этом городе-призраке, городе двойников и монументов, сухих рационалистов и визионеров, городе, где, сталкиваясь, перемешиваются воды разных культурных потоков и традиций и где четкие линии уходящих вдаль проспектов смутно напоминают горизонталь казахской степи.
Недаром любимым писателем Мухтара Ауэзова сделался не Толстой, как легко было бы предположить, а Тургенев — безусловно, самый европейский из русских прозаиков.
На сквозняке, как известно, легко простудиться, в лабиринте потерять дорогу, но теперь можно вспомнить о том, что старт, взятый на перекрестке, дает и огромные преимущества.
эти ударные строки из баллады Киплинга, давно уже вошедшей во все хрестоматии, легко запоминаются и легко скандируются. Настолько легко, что вроде исключают продолжение, тем более продолжение-опровержение. Между тем оно есть, и в нем заключена вся суть:
У Киплинга сложилась репутация барда британского империализма и трубадура солдатского мужества. В ней есть своя справедливость; в то же время невозможно свести его наследие ни к переживанию «бремени белых», ни к романтизации военного быта. Вот и в «Балладе о Востоке и Западе», за контуром сюжета, живописующего рыцарственное благородство «двоих могучих», благородство «волков» — англичанина и индуса, — угадывается метафизика, и именно: существуют некоторые ценности, превышающие любые разграничения — исторические, национальные, конфессиональные. Наверное, за неимением лучшего определения, их можно назвать общечеловеческими. Скорее всего, поэт Востока с такой же вот легкостью не освободился бы от блага-проклятия принадлежности к чему-то большему, чем он сам. «Что племя, родина, род» — как это что? Незыблемая величина, опора самостояния. Вот именно — сшиостояния.
Читая газели Джами, которого его прославленный ученик Алишер Навои называл «шейхом поэтов»:
можно смутно ощутить нечаянные переклички между XV веком и веком XIX, между фарси и английским (при посредничестве русского), между Востоком и Западом.
Что поэзия угадывает, то наука аргументирует.
Выдающийся русский востоковед академик Н. И. Конрад, рассуждая, подобно Арнольду Тойнби (с которым, кстати, у него была оживленная переписка, ставшая существенной страницей в интеллектуальной истории минувшего века), об опасных соблазнах европоцентризма, упорно отыскивает и находит общие черты между Западом и Востоком, хотя, конечно, проявляться они могут и по-разному, и в разные времена. Допустим, рационализм традиционно считают прерогативой сознания Запада, нашедшего свое полное выражение в картезианстве. Однако же «рационализм правомерно отыскивается в истории не только Запада, но и Востока, но отнюдь не обязательно, чтобы исходной точкой рационалистической философии в Индии или в Китае было бы положение cogito ergo sum». Равным образом традиционно считается, что любовная лирика и особенно эротические мотивы, восходящие к «Песни Песней», особенно пышно расцвела на Востоке; но, хоть и в иной поэтической форме, возникают подобные образцы и в Европе — у провансальских трубадуров. Мистика — это Восток, но визионерство в несколько контрабандном сочетании со схоластикой в высшей степени свойственно также и учению святого Фомы, оказавшего столь сильное и столь продолжительное воздействие на сознание Запада, в том числе и художественное. Нетрудно вспомнить и более поздние времена Европы, так нечуждые веры в мистические откровения: XVIII век, Эммануэль Сведенборг. Наверное, в этой связи и говорит Н. И. Конрад об угрозах не только евро-, но и азиацентризма, который может возникать как на Западе, где есть люди, которые «все еще считают, что свет вообще идет с Востока», так и на самом Востоке, где есть люди, которые, будучи преисполнены «вполне законной гордости многотысячелетней историей своих стран, огромным и всесторонним развитием в них культуры, перестают видеть то же, и ничуть не в меньших масштабах, и в других странах, прежде всего в Европе».
Между тем «мания величия у нации столь же ложна, вредна и просто смешна, как и мания величия у отдельного человека».
Написано это сорок лет назад, но, увы, актуальность мысли все не убывает…
Есть у Н. И. Конрада статья, относительно небольшая и относительно частная по своему предмету, — о поэтическом наследии Алишера Навои. В ней автор между прочим вспоминает, какими именами были отмечены пять веков, с XI по XV, — Средневосточное, в его терминологии, Возрождение. Вот только некоторые из них.
Ал Фараби — авторитетнейший на Востоке знаток Аристотеля, сумевший сделать то, что было так нужно, — помирить Аристотеля с Платоном, в новейшей его, неоплатонической, версии.
Ибн Сина Авиценна, величайший в ту пору всемирный авторитет в искусстве врачевания.
Наконец, Ибн-Рошд — не кто иной, как Аверроэс, восточный зачинатель той самой рационалистической мысли, которая, пережив по дороге головокружительные превращения, найдет расцвет в трудах Декарта, Спинозы и Лейбница. И недаром ему посвятил одно из важнейших, на мой взгляд, своих эссе-новелл Хорхе Луис Борхес, этот, как его называют, человек-библиотека, кому столь многим обязана новая латиноамериканская проза и кто вообще занимает одно из ключевых мест в мировой литературе современности. Кратко и потому очень схематически говоря, смысл этой новеллы сводится к тому, что невозможно постичь явление, оставаясь в границах самого этого явления, а также только своего времени и своих обстоятельств. Великий философ потому не сумел найти адекватного истолкования аристотелевским понятиям «трагедии» и «комедии», что замыкал себя границами ислама. Правда, тут же писатель себя опровергает: «Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мною. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лейна и Асина Паласьоса».
Иными словами, человеку тесно в своем времени, но и оторваться от него он не может, и пытаться понять его в отрыве от этого времени — затея изначально провальная.
Таким образом, получается, что возрожденчество Мухтара Ауэзова — это не просто метафора и не просто указание на масштаб творческой личности. Это — проблема.
И еще один, последний взгляд на обелиск в его соблазнительно-обманчивой неподвижности.
«Эмма это я», бросил когда-то Флобер, и за последние сто пятьдесят лет признание это настолько затрепалось от бесконечного повторения, что как-то даже утратился его первоначальный смысл. А он прост: биография писателя в его книгах — читайте их, и все станет ясно. С теми же призывами не раз обращался и Владимир Набоков, о чем уже шла речь. «Единственно разумный, — говорил он, — и единственно художественный способ описать жизнь такого скучного человека, как я (чья единственно человеческая и занимательная особенность заключается в даре придумывать облака, башни, озера), состоит в том, чтобы проследить его развитие как писателя, начиная с самых первых туманных стихотворений и кончая повестью «Просвечивающие предметы». А впрочем, еще задолго до Флобера, и тем более Набокова, Пушкин советовал князю Вяземскому не печалиться по поводу утраты дневников Байрона — оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. А гений писателя — это конечно же его творения. Да и Гете, старший современник Пушкина, призывая в поисках поэта отправляться к нему на родину, имел, собственно, в виду то же самое: родина — книги. И слишком хорошо известно, что может случиться, если, пренебрегая этими советами, подглядывать в замочную скважину или подхватывать на лету кухонные сплетни, не говоря уж о чистом мошенничестве. Был, скажем, некто Руфус Грисуолд, которого Эдгар По, на беду свою, назначил душеприказчиком. Небесталанный литератор, но, как видно, большой мерзавец, Грисуолд злоупотребил доверенностью и в воспоминаниях своих представил По личностью дурной и порочной. При этом он не стеснялся прямого подлога — иные письма, полученные им от поэта, попросту переписывал в духе сотворенного им образа.