Выбрать главу
— Митюх, а Митюх, чево орём? — Вона! Почём я знаю! — Царя на Руси хотим поставить!

Затем — женские:

— Ой, лихонько! Совсем охрипла! Голубка, соседушка, не припасла ль водицы? — Вишь, боярыня какая! — Орала пуще всех, сама б и припасала!

Потом — все вперемежку:

— Ну, вы, бабы, не гуторить! — А ты что за указчик? — Нишкни. — Вишь пристав навязался! — Ой, вы, ведьмы, не бушуйте!

Ушел образ пушкинской бабы с ребенком, — на сцене его изобразить было бы делом немыслимым. Пришла другая баба («Ой, лихонько! Совсем охрипла!»). «Скоморошистый» юмор Пушкина («Нет ли луку? Потрём глаза. — Нет, я слюнёй помажу») оборачивается простоватым, но словно с живой натуры списанным: «Митюх, а Митюх, чево орём?»

Музыкальная проза «Женитьбы» подтолкнула летом на приглядку, собирание крестьянских «типажей» — и вдруг хлынула в оперу, смешиваясь с пушкинским словом. Далее либретто должно было снова почувствовать стих, но в пушкинский пятистопный ямб музыка крестьянской речи не укладывалась, и потому полилась четырехстопным хореем, размером народных припевок:

Баба.

Ах, пострел ты, окаянный! Вот-то нехристь отыскался! Эко, дьявол, привязался! Прости Господи, бесстыдник! Ой, уйдёмте лучше, бабы, Подобру да поздорову, От беды да от напасти!

(Приподнимаются с колен.)

Крестьяне.

Не понравилася кличка, Видно солоно пришлася, Не в угоду, не по вкусу. (Смех.) Ведь мы в путь уж собралися.

(Усиливающийся смех.)

После эпизода «безначалия», когда из общего хора выступили отдельные голоса, создав ощущение толпы разношерстной,запечатлев всю пестроту характеров, нужно было толпу заставить снова заголосить в один голос. Мусоргский вставляет ремарку: «Появляется пристав. Завидя его, бабы опускаются на колени… Прежняя неподвижность толпы».Но пристав не может говорить народным стихом, размер снова ломается:

— Что ж вы? Что ж смолкли? Аль глоток жалко? (Грозя дубинкой)Вот я вас!..

Народ тараторит, четырехстопный хорей усечен до трёхстопного, «расторопного»:

— Не серчай, Никитич. Не серчай, родимый! Только поотдохнем, Заорем мы снова.

Но «в сторону» можно сказать привычной четырёхстопной «припевкой»:

— И вздохнуть не даст, проклятый!

Эпизоды из третьей сцены пушкинской трагедии преобразились и переместились в начало оперы. Речь Щелкалова — тоже изменилась. Пушкинский дьяк говорит о печальном, но говорит спокойно, он «повествует» и призывает молиться так же, как сделал бы в любой другой раз:

…Собором положили В последний раз отведать силу просьбы Над скорбною правителя душой…

Если следовать этому тексту — улетучится второй план всей сцены. Народ у Пушкина и притворяется («Нет, я слюнёй помажу»), но он же и горюет, и совершенно искренне:

О Боже мой, кто будет нами править? О горе нам!..

Надсадный вопль толпы у Мусоргского: «На кого ты нас покидаешь, отец наш!» — в опере должен был усилиться, укрепиться в музыке. И у него народ переживает странное раздвоение — и печалится, и притворяется. Но скорбь должна стать не только народной, тревога наполняет всё Московское царство. И дьяк Щелканов, «не попадая в стих», но точно вкладывая слова в музыкальные фразы, не говорит — выводит со страданием,с паузами-вздохами: «Православные! Неумолим боярин! На скорбный зов Боярской Думы и патриарха и слышать не хотел о троне царском. Печаль на Руси… Печаль безысходная, православные!..»

Народ Мусоргского не стесняется просторечий. В четкий пушкинский стих врывается иная речевая стихия. Русский литературный язык был еще молод. Когда говорят о его рождении, называют обычно несколько имен: Карамзин («История государства Российского»), Крылов (басни), Жуковский (стихи) и — Пушкин, Пушкин, Пушкин, в разных жанрах, родах и видах литературного творчества. Национальному языку всегда предшествует «многоречие»: церковнославянский, язык деловой письменности, просторечие, множество диалектов. С Пушкиным в русский язык вошла смысловая четкость. В лицее будущего национального русского поэта, как и его товарищей, учили особому искусству — предельно точно выражать свою мысль. И не случайно юный Набоков будет не просто читать пушкинские заметки к ненаписанной «Истории Петра Великого», но будет учить их наизусть: он ощутил, что в пушкинской прозе особое качество: кратчайшее расстояние между словом и смыслом. У Мусоргского — кратчайшее расстояние между смыслом и интонацией. И оно требует подчас особой речи. Впрочем, уже у Пушкина — сквозь четкую литературную речь — временами пробивается иная:

Жил-был поп, Толоконный лоб. Шел поп по базару Посмотреть кой-какого товару, А навстречу ему Балда Идет, сам не зная куда…

«Сказка о попе и работнике его Балде». Ритм фразы, если их выкрикивать резко, жестко, напомнит базарную ругань. Если же произносить слова мягче, — стих зазвучит затейно, как у зазывал. В середине века Некрасов даст свой образец такой народно-поэтической речи:

…У дядюшки у Якова Хватит про всякого. Новы коврижки, Гляди-ко: книжки! Мальчик-сударик, Купи букварик! Отцы почтенны! Книжки неценны; По гривне штука — Деткам наука!
В начале XX века то же слово проступит и у изысканнейшего, но и чрезвычайно чуткого Иннокентия Анненского: Шарики, шарики! Шарики детские! Деньги отецкие! Покупайте, сударики, шарики! Эй, лисья шуба, коли есть лишни, Не пожалей пятишни: Запущу под самое нёбо — Два часа потом глазей, да в оба!

Русский раешный стих. Зазывный, затейный, «разговорчивый». Всели может схватить точное, выверенное слово? Почему Пушкина так тянуло к простонародью. Почему он советовал учиться языку у московских просвирен?

Раек — обыденно явление в российской жизни XIX века. Зазывала, рассыпая остроты, заманивает народ. Тот стекается с разных сторон к ящику. И если настанет твой черед заглянуть в окошечко, то увидишь, как меняются, одна за другой, картинки под заливистое балагурье раешника. Рассказ в иллюстрациях. Занятный, потешный. Народ толпится, каждому хочется заглянуть. Посмеивается, на каждую реплику отвечает то сдержанным хохотком, то громким гоготом.

В трагедию «Борис Годунов» язык балагана врывается с неизбежностью: начало смуты в российском государстве — это и раздор в умах, и беспорядочное смешение речи различных сословий.

Но раешный стих — со скоморошиной и балагурьем, что втекал в русскую литературу, — лишь одна ипостась «простецкого» языка. В «Бородино» Лермонтова, в его «Песне о купце Калашникове» звучит сказ. Из XX века будет хорошо видно, как ясному языку Пушкина, Гончарова, Тургенева, Чехова будет противостоять язык Гоголя, Достоевского (ранние вещи которого совсем близко стоят к Гоголю), язык Лескова. Трудно вписать в это противостояние Льва Толстого, здесь есть изумительная точность слова, но и следа нет от пушкинского «легкого слога». Скоро странный, «прыгающий» язык начнет завоевывать все большее литературное пространство. Произведения часто не повествуюто событиях, но именно сказывают.И XX век поразит обилием замечательных образцов «непричесанной» литературы: Розанов, Ремизов, Андрей Белый, Иван Шмелев… В 1928 году, после долгих споров о судьбах русского языка, один ученый вдруг бросит невероятную догадку: появление этих писательских имен — это ведь и «рождение литературногоязыка» [82]. За столкновением двух «литературных языков», в столкновении «повести» и «сказа», мерцало давнее противостояние «Петербурга» и «Москвы», столицы и провинции, «нации» и «народа». За литературным «двуязычием» стояла трагедия русской истории и культуры. «Империя» и «почва» еще столкнутся со всею силою в начале XX века. И после этой катастрофической сшибки ученый-эмигрант мог сделать лишь один неутешительный вывод: синтез двух русских языков невозможен, хотя оба зародились в общем «лоне» [83].

вернуться

82

Из статьи 1928 г. «Вопросы русской языковой культуры». См.: Бицилли П. М.Избранные труды по филологии. М.: Наследие, 1996. С. 605.

вернуться

83

Там же.