Прима сумела ответить с тактом и редкой умелостью:
— Тем более чести вам, Ваше Превосходительство! Вы, не сочувствуя лично этой опере, так энергично защищаете ее интересы!..
Мусоргский новостью был взволнован. Издателю Бесселю пишет, что клавир оперы будет нужен к концу ноября: «Это необходимо — иначе капут». Возможно, он уже услышал и о том, как ежился Направник, узнав о предстоящей постановке «Бориса», как ворчал, что работы у него столько, что на репетиции времени нет. Погасить тревогу можно было старым испытанным средством…
Никто из товарищей по общему делу, кажется, не понимал, до чего жаждал Мусоргский услышать «Бориса» целиком, на сцене. Так хотелось, чтобы главное твое детище не кануло в Лету, прозвучало, коснулось человеческих душ. Столько сил, столько жизни он вложил в свое сочинение!
И он убегал от треволнений. Подходя к Морской, уже мог почувствовать, как спокойней дышится. А далее — только войти в «Малый Ярославец»…
Двадцать пятого октября Бородин черкнет письмецо жене. После радостной вести, что уже переписывают партии «Бориса» для постановки, появится и невеселая весть: Мусорянин начал «крепко попивать», Малоярославец — чуть ли не каждый день… «Мне сообщили, что он уже допивался до чертиков и ему мерещилась всякая дрянь». За строчками — вздох всегда столь уравновешенного Александра Порфирьевича и тихое покачивание головой. После заседаний в трактире Модест становится угрюм, молчалив. Когда же, спустя некоторое время, приходит в себя, можно снова видеть милого, веселого Мусорянина, остроумного, со всеми любезного, такого доброго.
Письмо Бородин писал после вечера, который устроил у себя, где собрались почти все — и оба Стасова, и Кюи, и Модест, и Корсинька, и Шербачев, и Арсений Голенищев-Кутузов. Кто шепнул ему, что Мусоргский напивается иной раз до «положения риз»? Вечер прошел как нельзя лучше, и Модест был весел и остроумен. И говорить, что Мусорянин «опускается нравственно», — фраза проскользнула в письме Бородина, — было все же преувеличением. Мусоргский живет музыкой. Он дарит Стасову фортепианные вещи, старые, но только-только вышедшие из печати: «Интермеццо» и «Детское скерцо». Дарит и совсем недавнее сочинение: «Песню раскольницы Марфы», первую музыкальную весточку из будущей «Хованщины». Новая музыкальная драма — все время с ним. Потому, познакомившись с певицей Любовью Ивановной Кармалиной, черкнет ей теплое письмецо с благодарностью за беседы и — с творческими надеждами:
«Вы мелькнули в нашей музыкальной семье. Я понял Вас. Вы уезжаете вдаль. Как напутствие примите мою просьбу: в часы досуга вспоминать, что в Петрограде живет некий музыкант, ожидающий от Вас послания по раскольничьим делам. Это дерзко со стороны реченного музыканта, но что же делать? — в исповедании религии, дерзость в области этой религии признается верностью».
«Хованщина» требовала врастания в раскольничьи напевы, в самый раскольничий дух. Скоро Кармалина откликнется — пришлет записи старинных русских песен, услышанных на Кавказе от старообрядцев. Материала набралось уже много, и он охотно делился с друзьями своим музыкальным богатством.
И все-таки «Малоярославец» был его постоянным приютом. Римский-Корсаков тоже вспомнит, что именно в это время Мусоргский, обедая в гостях, совсем отказывался от вина. Но вечером испытывал неизбывную тягу — и шел в «Малый Ярославец», проконьячиться, просиживая в кругу знакомых «ярославцев», а то и в одиночестве до самого утра.
Это неудержимое стремление побыть в давно обжитом трактире пришло, конечно, с надвинувшимся одиночеством. Да, он появлялся на вечерах у Шестаковой, у Стасовых, у Платоновой. Он мог сидеть за роялем, играть так, что от восхищения у слушателей замирало дыхание, а Стасов после изливал свой восторг в письмах: играл «право, не хуже Рубинштейна и Листа» [163]. Он вместе со всеми — Балакиревым, Бородиным, Корсаковым, Кюи, Стасовым, Щербачевым и нотоиздателем Бесселем подписывал поздравительную телеграмму тому же Листу, приветствуя музыканта, «расширившего пределы искусства», «великого вождя в борьбе против старинной рутины, неутомимого художника» [164]. Он готов был править наивные сочинения Натальи Дютур, внебрачной дочки Стасова, которая недавно прибыла в Петербург и была немножко в него «втюрина» (как заметил в одном письме «généralissime»).Более того, он при «Бахе» же пересочинял среднюю часть своего «Сеннахериба» (и «généralissime»опять изливает восторг в письмах: «Мусорянин удивительныевещи сочиняет и иной раз бывает совершенно свеж» [165]). И все же какие-то мелкие трещинки между бывшими соратниками уже пробежали.
«Годунов» вытягивал его из «Малоярославца». Пока Направник морщился от одной мысли, что нужно разучивать «Бориса», Платонова устроила репетиции солистов у себя на квартире. Спевки были нужны: в музыкальной драме Модеста Петровича было слишком много необычного. И Мусоргский садился к роялю, готовый заменить оркестр. Артисты Мариинки ревностно разучивали партии. Осип Афанасьевич Петров был совершенный Варлаам. Но и Мельников, взявший партию Бориса, был хорош. И «Самозванец» Комиссаржевский, и «Пристав» Сариоти, и сама Платонова, певшая Марину Мнишек. Они полюбили оперу, самозабвенно разучивали партии. Но каждая такая репетиция была не просто спевкой. При необходимости, — если кто-то из солистов не мог прийти, — композитор готов был взять его партию на себя. Более того, он превращался и в постановщика. Платонова спустя многие годы будет вспоминать, как он объяснял ей будущую Марину: жесты, мимику, каждую вокальную реплику. Автор «Бориса» видел все свое сочинение целиком, оно словно стояло перед его глазами.
В конце декабря репетиции пойдут уже под крышей театра. Направник, ценивший крайнюю оригинальность Мусоргского, но тяготившийся всем, что казалось ему в «Борисе» грубым или недостаточно профессиональным, свою роль исполнял все-таки с редкой добросовестностью. Этим и подкупил Мусоргского. Когда Эдуард Францевич предлагал сокращения, композитор готов был слушаться и жертвовать многим.
Новый год начался с юбилея Стасова, «Баху» исполнилось пятьдесят. 2 января, в этот непростой для «généralissime» день, Мусоргский преподнесет ему свой заново сочиненный библейский хор, сопроводив записочкой. Первую редакцию он посвятил когда-то Балакиреву. Эту — хотел посвятить «Баху». И тут, конечно, стоило объясниться: «При Вас я сочинил его, тысячу раз мы вместе пожинали одобрение наших разнокалиберных аудиторий; но самое важное — во втором изложении Вы полюбили шибко „Сеннахериба“»…
Дальше пошли репетиции. И жизнь разделилась: странное существование в роли чиновника Министерства государственных имуществ (недавно его даже произвели в надворные советники) и — театр.
Репетиции, репетиции, репетиции. Он не мог пропустить ни одной, пропадая в театре, смотрел как шаг за шагом воплощается его «Борис». Нервничал. И светился надеждой. Выслушивал мнения артистов, Направника. Опера и без того должна была идти без сцены в келье: показывать духовных лиц на сцене было запрещено. Мусоргский соглашался убрать и некоторые эпизоды. Стасов, узнавая об этом, раздражался, Мусорянин стал ему казаться совершенно тряпкой. Мусоргский это чувствовал, и о постановке ему легче говорить не с «Бахом», а с Арсением.
— Говорят, я слабохарактерный. Не понимают, что до постановки оперы на сцену и сам автор не может судить о том впечатлении, какое произведение может произвести на публику. Мейербер вычеркивал без пощады по целым страницам. И знал, что делал!
После одной из репетиций он посетил фотомастерскую. На портрете (лицо вполоборота) — еще сравнительно молодой человек. Усы, борода, волосы волнистые, зачесаны назад. Хотя всей фигуры композитора не видно, — только сюртук, бант на шее, какие носили в то время, — в самом овале лица запечатлелась ранняя полнота. Композитор смотрит в сторону, во взгляде прочитывается решимость. Он чувствует, что стоит у порога, еще шаг — и начнется что-то очень важное, судьбоносное.
163
Письмо В. В. Стасова к Н. В. Стасовой от 22 декабря 1873 г. //