Выбрать главу

Где-то на заднем плане выпинается, словно из чужой головы пересаженная, сторожкая мысль, что снег — это плохо: когда побегу через парк, останутся следы, — но подобное сейчас не в силах проникнуть в его сознание глубже. Узнала или нет?.. Заснеженная. Улыбающаяся. Спокойная. Снежная королева — так он назвал ее в тот вечер, когда провожал домой, в профессорский квартал на Крупярской, ее высокие шнурованные ботики оставляли на снегу такие крошечные, словно детские, следы, он сказал ей об этом, а она снисходительно, немного кокетливо посмеивалась, — «Ну что вы, пан Адриан, нога как нога». — «Ну сравните, панна Геля», — прицеливался и впечатывал свою медвежью лапищу рядом с ее изящным следочком, что темнел на снегу, будто лепесток цветка (с махоньким бутоном каблучка внизу), словно обороняя его таким образом от возможного чужого глаза, заслоняя своим зримым втоптаным присутствием, — пожалуйста, посмотрите, прошу! — раз, и другой, и так всю дорогу: видеть отпечатки их ног рядом, снова и снова, было ненасытным блаженством, словно дотрагиваться до нее каким-то особенным, интимным образом, и когда она уже почти испуганно выпорхнула, выхватила у него свою руку у самого крыльца и спряталась в свою крепость с башенками, в свою аристократическую профессорскую виллу, полную невидимыми в ночи, словно залегли там в глубине на страже, родственниками и горничными (входная дверь скрипнула так, словно густой баритон протяжно удивился: «О-о-о!»), он остался стоять перед воротами на том же самом месте, совершенно не понимая, куда теперь ему идти — и зачем?.. Перед ним темнела, убегая по бело-опушенным ступенькам, цепочка маленьких, вышитых ее ботиками лепестков и обрывалась перед дверью, как и его мысли, потом на втором этаже засветилось окно, на шторе появилась, качнувшись, ее тень и сразу наполнила его новой волной радости, — и он долго стоял, не отводя взгляда от этого сияющего золотом, будто образ в церкви, высокого окна, где, как на киноэкране, двигалась ее тень, — отходила, снова выныривала, однажды замерла, ему даже показалось, словно смотрит на него, прижавшись к окну, и он горячечно, безудержно лепетал обращенные к ней нелепейшие слова и смеялся вслух, совсем не чувствуя холода; вскоре окно погасло, и он, не сразу осознав, что это значит — она легла спать, — бормотал что-то себе под нос, качая головой и тихонько посмеиваясь, будто баюкал ее спящую на руках, будто получил таким образом новое доказательство ее неимоверной близкости, знак того, что они принадлежат друг другу: она спит наверху, у себя в спальне, и на белых ступеньках темнеют сквозь ночь ее следы, и он тому свидетель, — и так, пьяный от счастья, он и проторчал у ворот, охранником при ее следах, аж до рассвета, — вовсе не помня, когда и как добрался домой.

И что удивительнее всего — даже не простудился тогда.

То, что она шла сейчас той самой плавной, лучшими Львовскими танцмейстерами поставленной походкой («только ноги, мои панны! двигаются только ноги!») через трамвайную остановку вместе с Нусей, его постоянной связной, и несла ему навстречу свою спокойную, недосягаемую улыбку, точно самостоятельный источник света среди городского ноябрьского пейзажа, было почти равно тому, как если бы небеса внезапно обрушились — обрушились, а он бы и не удивился. Снег падал и распространял вокруг запах ее волос — обморочно нежный, влажный, светло-русый запах; одна снежинка села ему на губы, и от этого легкого, дразнящего — по самым кончикам нервов — поцелуя его губы наконец расплываются в давно забытой, тогдашней ночной улыбке — блаженно-глупой, несамовластной, подобно тому, как мышцы сокращаются под ударом докторского молоточка, — и, вместо того чтобы подать знак им обеим, что все в порядке, задание он выполнил и все проходит согласно указанному плану, Адриан Ортинский выдыхает — так же несамовластно, как последний идиот, как необстреляный воробей, ах ты черт, совсем дурачина:

— Гельца…

И словно пробуждается от звука собственного голоса.

— Панство знакомо?

Это Нуся, откуда-то сбоку, чуть ли не из подмышки, маленький шмендрик, и всегда из нее, когда волнуется, лезут эти фальшивые польские конструкции — в свое время заканчивала, хвалилась, польскую гимназию Стшалковской, действительно диво дивное, как это они не смогли выковать там из нее хорошей закалки польскую шовинистку, как?.. Ах, Нуся, Нусечка, золотая ты девчоночка, — внезапно его с головой накрывает буйная, хищная веселость, разбитная, аж пьяная, подобно той, что вспыхивает порой во время боевой операции и прет тобою вперед, рвется из груди песней, и хохотом, и срамными выкриками (однажды пришлось отстреливаться, убегая проходными дворами, по крышам и балкончикам, а в голове гремела зажигательно, прямо как в корчме, плясовая: ой что ж то я во Львове находился! ой чему же я во Львове надивился! — вжик, вжик, одна пуля черканула по бляхе — и словно бубен захохотал, и скрипочка завизжала уже совсем в сумасбродном темпе, presto, presto: си-дит-ба-ба на бал-ко-не, расстави-ла но-ги го-лы, и сты-ы-дно, и вии-дно, как холера! — аха-ха, что, черт собачий, не попал?!) — его распирает, его буквально возносит над землей, сейчас бы он мог играючи, как сказочный великан, подхватить на руки обеих девушек, а ногами расшвырять в разные стороны эту ловушку времени, которое опять собралось, замкнув кольцо вокруг них, теперь уже всех троих, в единственно доступную им реальность, которую — ни обойти, ни объехать: труп на Сербской, пистолет в портфеле, портфель у них в руках, и уже скоро, вот прямо сейчас, полицаи начнут прочесывать город, если уже не начали, — цокает, цокает кровь в жилах, отсчитывая секунды, и они связаны в этом временном мешке — вместе: каким-то невидимым и непостижимым гигантским магнитом Ее притянуло к нему, втиснуло ему в грудь, и танец их не кончится, пока играет оркестр…