Выбрать главу

Я рассказал ей это, и она мне ответила, что я похож на Ладу, которая не доела корку хлеба, запрятала под себя в солому и на всех кур смотрит так, будто они подбираются к её корке.

И сколько кур из-за этой ложной Ладиной идеи лишились хвостов.

Вечером при восходящей огромной луне гуляли и, перебирая всё пережитое, закрепляли нашу любовь. И у меня исчезало моё лично отдельное, даже мои друзья становились её друзьями. И так в будущем жизнь моя делалась не моя, а наша, и так всё у нас — все наши воспоминания, и надежды, и мысли соединились в одно, как будто мы находились на слиянии рек и одна река вливалась в другую и дальше текла одна река, широкая и полноводная.

При луне в лесу Л. говорила, что не любит «мистику», как слабосильную подмену того, что она называет цельным знанием. И то же она находит во мне и говорит, что это нас соединяет. Я же думал о том, что любовь настоящая бывает непременно на слиянии рек.

Говорили о материнском чувстве женщины в общем чувстве любви и так добрались до самой Валерии, и тогда оказалось, что это не мужья у неё были, а дети, и самый любимейший у неё — это я.

Я понимаю Л. насквозь в отношении того, чтобы дать своим детям то, чего им так хочется, но я никак не могу принять её заверения в том, что я — последнее её дитя и для всей нашей будущей жизни единственный. Я даже и того понять не могу, каким образом моя чисто мужская потребность быть у неё единственным становится у неё священным требованием к себе. На это она ответила так: «Тебе довольно того, чтобы моё сердце привязалось к тебе, как к единственному».

Вот это новое понимание и этот необыкновенный опыт надо влить в моё понимание старого своего пути: «Будьте как дети».

Через тринадцать лет, 18 февраля 1952 года, перечитывая это место, М. М. сделает следующую запись: «Л., слушая „Паяцы“, по своему обычному болезненному чувству жалости представила себе, что я Паяц, а она Коломбина.

— Ведь может же быть так, что явится человек лучше тебя, талантливей, значительней. Может же быть?

— Может, — ответил я, — что кому-нибудь лучше, но никто тебе меня заменить не может. Я ни хуже, ни лучше других, я для тебя, как и ты для меня, существо небывалое, незаменимое. Для матери незаменимы свои дети, и в любви настоящей не существует лучше или хуже.

И Бог вочеловечился для того, чтобы вывести личности небывалые из общего считанного стада и создать из них Церковь.

Пришлось снова ехать в Москву. Там — десять дней война.

Наглость Лёвы, борьба за какую-то глупую жилплощадь, отсутствие осмысленной работы, чтения, недосыпание, муть в голове, пребывание летом в городе создали во мне как бы провал сознания.

— Это не провал, — возразила Л., — это... жизнь.

— Там будет жизнь, когда приедем в Тяжино!

— Нет, это есть тоже жизнь, без этого невозможно и то, куда ты стремишься.

Вчера часов так в 11 дня наконец-то я достиг того, с чего надо было начать эту борьбу: развёлся и стал свободным человеком. И замечательно, что тут же после обретения желанной свободы поссорился с другой женщиной только из-за того, что по её рассеянности не мог тут же после развода отдать ей свою свободу и тут же немедленно в том же загсе заключить с ней брачный договор: не было документа о её разводе.

Первая крупная ссора. Это было, как будто из леса или цветущего сада я вышел на какую-то голую холодно-каменистую землю, из которой ничего не растёт, не живёт.

Л., не торопясь, стала меня уговаривать, и столь сдержанно и столь убедительно, что я во всём раскаялся и вернулся к ней, как ребёнок. И она приняла и обняла меня любовью своей материнской, великодушной и непоколебимой. После того потихоньку от неё я не спал всю ночь и разбирался в наших отношениях. Я увидел с несомненностью, что в глубине души она любовь нашу вечно, как море скалу, обмывает сомнениями и вопросами: да любовь ли это, не прихоть ли это легкомысленного поэта?

По её сокровенному убеждению, всю эту любовь нашу предстоит оправдать жизнью, и она ещё очень сомневается, сумею ли я оправдать, не останется ли любовь у меня только поэзией. В моём мучительном раздумье не раз вставала вопросом вся моя жизнь как счастливого баловня в сравнении с её жизнью, и её добро укоряло мою поэзию.

Я пришёл к заключению, что прежде всего надо уничтожить самый родник нашего разногласия, поехать к Павловне и личным переговором прекратить нужду в юристах. Ещё я решил зарубить себе на носу, чтобы в ссорах никогда не выходить за пределы нашей любви, для чего надо не только не выходить из себя, но также и из неё.

Чтобы при работе над этим вначале не забываться — бросить курить. При постоянной поддержке Л., при наличии любви победа обеспечена. И вообще, всё передумав за ночь, всё переболев, я уверился, что свой поэтический дар я могу направить в её глубину и рано или поздно прославить любовь, как никто, может быть, из поэтов теперь не может её прославить.

На этом пути я увлеку за собой Л. с такой силой, что она сделается в глубочайшем смысле моим соавтором.

— За то я тебя и люблю, — ответила она, — что ты подвижной человек и не останавливаешься в преодолении преград своего ума и неясной совести.

Она расточала дары своей любви больше, чем раньше, я по-прежнему, как баловень счастья, принимал эти дары, но больше уже не терял из виду, что за этими её дарами и далеко за пределами этой любви в ней таится какое-то существо с тревогой и мыслью, издали с высоты глядящее на этот поток любви.

И с этой высоты, из того далёкого высокого материнства, наши мужские претензии собственника кажутся детскими капризами, а наши поэмы — детской игрой.

И, поняв это, я с постели тихонько перебрался на пол, босыми ногами ушёл в кухню и там сидел до утра на стуле, и встретил рассвет, и понял на рассвете, что Бог создал меня самым счастливым человеком и поручил мне прославить любовь на земле.

Разумник привёз от А. В. нужную бумагу для Л. — согласие на развод.

Чем лучше у нас дело идёт, тем тяжелее у Л. на душе от мысли о брошенном А. В. С утра просит:

— Утешь меня!

И я утешал, вспоминая брошенных мною революционеров, когда я стал служить художеству.

Сегодня всё существенное в той борьбе было закончено, Л. получила развод, мы «расписались» с ней. Вернулись домой: она без каблука, а у меня украли часы.

Достигнув всего, Л. впала в мрачное настроение, с одной стороны, из-за мысли о А. В., с другой — о том, что мать её и многие такие «дамы» будут обрадованы — будут сочувствовать достигнутому «благополучию».

Радость её отравлена.

Вечером появился «их» юрист, после него «наш» Попов — и всё передано мирному ходу. Утром дали знать Ставскому, что кончилось благополучно.

Июнь.

За время этой борьбы чувство наше с Л. возросло до того, что в прошлом, кажется, мы даже и не понимали, как мы можем любить. И сейчас кажется, будто росту этого чувства никогда не будет конца.

— Как это они, — сказал я, — не могли оценить твоей нежности?

— Нежность — это они ценили, а вот что-то другое не могли увидеть, понять.

— Что же это другое?

— То, чего я всю жизнь свою ждала и на что у каждого прохожего спрашивала ответа. Они брали мою нежность, а ответа не давали. Я их спрашивала, они же мой вопрос и нежность за любовь принимали. Ты мне ответил на мой вопрос, и я больше не спрашиваю.

— А что это за ответ?

— Словом этот ответ нельзя выразить: ты знай, что живая любовь не только по существу своему беззаконна, но даже не заключается в словесную форму и не заменяется даже поэзией. Я люблю тебя. А ты любишь меня?