— Да и намучились мы, — сказал я, — довольно намучились, чтобы искать чего-нибудь на стороне.
В лесу Л. на солнечной полянке работала обнажённой над моими рукописями, и я увидел в ней девочку лет шестнадцати, и мне открылся весь секрет её прелести: она — эту мечту шестнадцатилетней девочки сохранила в себе до сорока лет.
Чудо уже в том, что в женщине могла сохраниться эта девочка. Сохранённость детства и есть источник её привлекательности и свежести души. Напротив, практичность женщины нас отталкивает. В таком же отношении находится культура и цивилизация.
Приехал Раз. Вас. Он почти сорок лет знает меня, а дальше «Пана» во мне не ушёл. Л. знает только 4 месяца и куда дальше ушла. Почему это?
Никогда не был и не мог быть с ним откровенным, но он вошёл в мою жизнь непрошеный и занял в ней какое-то неподвижное положение вроде энциклопедического словаря.
Немцы подошли к Сене. Р. В-чу неприятно, и Л. тоже перешла на его сторону. Р. потому за французов (мне кажется), что они теперь против нас, как в ту войну стоял за немцев, потому что они были против нас («хуже нас никого нет»). А Л. потому против немцев теперь, что они победители и ей жалко французов.
Я же как взнузданный стоял за Германию. Но в сущности я стоял за Германию по упрямству, по чепухе какой-то. А на самом деле единственное существо, за кого я стою, — это Л. Я дошёл в политике до этого: «За Л.». И мне вовсе не совестно, потому что довольно было всего, — будет, пора! не за Германию, не за Англию, не за Америку — за одну-единственную державу свою — за Любовь.
Работали в лесу до обеда. Начали материалы разбирать по отделам. Вечером долго бродили в лесу. Возвращались по лесной дороге, и я думал о нашей жизненной дороге — куда-то она нас поведёт!
Р. так абсолютен, что Л. воздерживается при нём высказываться вовсе: как можно высказываться при человеке, всем своим образом утверждающем абсолютную истину? Удивительно в этом, что Р. по существу ни во что не верит сам, а только боится не верить и на людях лишь делает вид такого неопровержимого сознания истины.
Л. это знает хорошо, и её это бесит, что она знает, что он ничего не знает, и что она бессильна ему это высказать.
В семье Удинцевых за Германию стоит единственно Дима — советский мальчик[34].
Несоветские элементы все за англичан, то есть за демократию. Как странно выходит, что кто за Германию, тот и за коммунизм и за отечество и, конечно, верит в перемену к лучшему от их объединённой победы. Л., конечно, стоит ни за то, ни за другое, потому что перемена в обществе может быть только через Бога. Меня же, при всём сознании легкомыслия наших спорщиков, почему-то тянет к Германии, и я чувствую даже, как от глупости своей у меня шевелятся уши. И всё-таки радуюсь её победам и даже радуюсь, что СССР теперь вступает в границы старой России.
Мне спорить невозможно против демократии, потому что в моём багаже нет ни одного умного слова «за», и если самому добраться до своего окончательного и неразложимого мотива, то это будет варварское сочувствие здоровой крови, победе и т. п. и ещё врождённая неприязнь к упадничеству, как пассивному (обывательскому), так и интеллигентскому (в смысле сектантской претензии на трон). Я не люблю именно эту упадническую претензию.
Когда из народничества выпала скорбь о несчастных (о мужике), то оно превратилось в эсерство, то есть вышло из сферы моральной и вошло в политическую аморальную сферу.
Возможно, моё «за Германию» есть моё отрицание нашей революционной интеллигенции (претенденты на трон).
Свистели иволги где-то за нашим бором.
— Иволга, — сказал я, — золотая птица, вот погляди!
Она увидела прекрасную птицу и очень удивилась.
— Очень беспокойная, — сказал я, — она вся — революция.
— А кукушка? — спросила она.
— Кукушка загадочная, это оракул. Давай загадаем, сколько нам жить.
Насчитали двадцать с половиной лет (ей будет шестьдесят, мне восемьдесят семь). Поговорили о нашей старости и заключили — нам это не страшно, мы будем тогда помнить друг друга, какими мы были, мы будем это хранить.
— А это слышишь, — что это?
— Это горлинка, мирная птица. Она поёт о мире и о доме.
Какими бы ни были мы бездомниками и очарованными странниками жизни, но горлинка сейчас нам верно воркует: сейчас мы именно в доме, и некуда и незачем нам ехать, сейчас мы друг друга нашли. И вот именно это удовлетворение и не даёт мне силы оценить поэтически во всём значении это наше чувство.
— Самое дорогое, — говорит она, — мне в этом чувстве, что оно есть продолжение любви к Олегу.
— Но разве ты не знаешь страсть?
— Знаю... Но ведь и ты тоже знаешь, что всё это перешло в любовь! Конечно, я делаю только вид, как будто и я женщина, и жена, и хозяйка, и я одеваюсь как все и веду себя как все. Но это всё для показа. Ты спросишь — можно ли на этом основаться двум? Не знаю, как другие, но у нас с тобой сейчас это выходит. И это основание — есть страсть бесстрастная,.
— Поэзия? — спросил я.
— Назови как хочешь, — ответила она, — только это больше поэзии. Давай не будем искать для этого слов — будем просто любить!
Прохладный ветреный день. В бору Л. работала, я дремал у неё на коленях. Вот жизнь!
Я открыл глаза и заметил: она изменилась в лице, стала отсутствовать. Как я ни пытал её, ничего не добился. Уверяет в любви, ссылается на то, что ей слишком хорошо: много ест, много спит... После обеда прочитала страничку из любимой книги и вдруг выправилась.
Много сегодня говорили об удивлении (то, что я называю «первым глазом»). Удивлённым и очарованным прохожу я свой путь. И вот она, дорога, по которой мы теперь идём вдвоём. Дорога загибает в лес, и там теряется, и опять показывается, засыпанная прошлогодней листвой, и опять мы идём и не знаем, куда она выведет нас.
Боже мой, какая чудесная долина открылась нам, и, окутанная ольхой, в долине бежала змейкой наша речка Нищенка! Вскоре мы пришли к зарослям сосен с побегами, похожими на канделябры; и в тех зарослях нашли новые заросли, среди которых была беседка из акации и сирени. Бог знает, как давно её сделали люди и как давно она забытая зарастает.
В тесноте зарослей сирень везде отцветала, а здесь только что распустилась. Среди беседки лежал единственный уцелевший столбик, когда-то был он ножкой скамейки. Кто сидел тут на этой скамейке? Сирень всей своей ароматной силой старалась нам напомнить, но, сколько мы ни нюхали, вспомнить ничего не могли.
— Возможно, — сказала Л., — люди были плохие, возможно, и хорошие, но всё равно, если плохие — то, наверно, среди них были и хорошие. И кто-нибудь с хорошими мыслями приходил на эту скамеечку. И вот — их никого уже нет. Как это может быть?
— Тебе приходит в голову, — сказала она снова, — что земля — это мы, или, вернее, — в значительной мере — это мы? А люди смотрят на неё и не видят: земля и земля!
— Непременно мы, — ответил я. — Но ведь и все животные и все растения — это тоже мы.
— Может быть, и звёзды? — спросила она, но я ничего не мог ей ответить.
Писал интимные страницы о женщине, в них чего-то не хватало: моя женщина изрекала мысли как профессор. Л. чуть-чуть поправила, только прикоснулась — и эти страницы стали прекрасными.
Вот этого-то мне и не хватало всю жизнь, чтобы моей поэзии коснулась женщина.
Почему мои ближние бранят мой характер, а Л. слов не находит, чтобы его похвалить? Через это понимание любовь и поднимает, и отдаёт, и возвышает себя в собственных глазах.
На тяге. «Существует ли Бог?» На такой вопрос я всегда отвечал: «Да» — в том смысле, что если шансы «за» и «против» одинаковы, то надо их обращать в пользу Подсудимого. И оттого я всегда при неясном вопросе: есть ли Бог? — отвечал: «Да, существует».
Что же касается себя самого — ставил ли я перед собой и для себя этот вопрос — отвечаю: никогда не ставил и обходился, так думаю, в жизни с Богом, не спрашивая о Нём, не называя Его.