Выбрать главу

Что же мне делать? Ты не изменишься — поздно ломать человека в твои годы. Да и права я на это не имею. А жить с этим сознанием, что все вокруг смотрят как на разрушительницу хорошей семьи, я не могу. Может быть, ты даже и не понимаешь, о чём я пишу, чем мучусь: ты всегда слишком упрощённо понимаешь это моё огорчение: «ревность»... Нет, это неправда. Поверь мне, если Е. П. и сыновья станут на истинный путь — я сделаю всё от меня зависящее, чтобы вернуть тебя им. Я сделаю это. И поверь ещё, что я уступлю дорогу всякому, кого я не буду достойна и кто придёт за тобой.

Но сейчас, — сколько времени я просила тебя, чтобы ты сказал им, что я не причина, а повод, — причина в них. И разве ты сказал им это? Ты выжал из себя самые бледные, самые скупые слова, словно нарочно, чтобы они ничего не поняли.

На что же я могу опираться, где же ты настоящий, и как не стыдно тебе за эту трусость, или ложь, или слепоту!»

При перечтении через три года: «Пишу после чтения её письма мне из Москвы во время тяжбы с сыновьями. Она действует правильно и с достоинством, и всё в словах её правда, но... что это «но»? Мне кажется, это «но» в том, что она говорит как лично задетая, торопится обвинить меня в мягкости, в то время как я знаю, что я твёрд в себе очень. Не твёрдости не хватало во мне, а внешнего выражения твёрдости и находчивости. Последующая жизнь показала правду мою и твёрдость во всей силе, какую только можно женщине желать своему другу.

Надо было бы её тогда пожалеть, но я сам-то был в каком жалком положении!»

При перечтении через десять лет: «Почему, когда Л. так рассудительна, что и слова не вставишь, — я не любуюсь ею, а только уважаю и слушаю, иногда с ворчанием. Что-то похожее на сочувствие читателя Обломову, когда хорошие люди стараются вытащить его из болота: как-то не видишь этих уважаемых людей — какие они настоящие. Так и Л. бывает очень почтённой, но это не Л. Моя Ляля безмолвно глядит в меня, и я от этого загораюсь на какие угодно действия».

«Почему? — Потому, что не хотелось тебе ехать воевать в Москву и в то же время совесть упрекала, что всё унижение ты свалил на меня...

Диву даюсь, как могли у нас сохраниться об этом злосчастном лете светлые воспоминанья?»

Л. иногда говорит: «Я люблю тебя, как маму». Это значит, у неё любовь почти евангельская, в смысле — преодолеваю чувства недобрые, трудности характера. Так можно любить и врага. А то бывает, Л. говорит: «Люблю больше мамы». И действительно чувствуешь, что любит страстно. И когда она хочет сказать, что любит всем существом, как больше уж и невозможно любить, она говорит: «Люблю, как папу».

Моя любовь к Л. не есть добродетель, это просто счастье и талант. И потому не добродетель, что я от этой любви получаю не меньше, чем даю. Любовь же Л. к матери, это почти, а может, и во всём добродетель, впрочем, возникающая из потребности, свойственной Л. Конечно, если Л. заболеет и я ничего от неё получать не буду, всё равно я буду её любить, но эта любовь не будет добродетельна. Вероятнее всего, я совсем не обладаю чувством настоящей любви, которой любят врагов.

Татьяна любила Онегина: это любовь. Но... она любила и Гремина, по-настоящему любила: «как маму», «как папу» и даже больше; значит, и это любовь. Будем же такую любовь считать как добродетель, а к Онегину — любовь для себя.

В1936 году Пришвин пишет в дневнике:

«Слушал оперу „Евгений Онегин“ и думал о том образе, которому адресовано письмо Татьяны, и о том, кому оно попало: девичьем образе любви, что отними образ — и будет свинство — безобразие; этот образ и есть начальный исток равно, как искусства, и жизни рода... (искусство тоже есть жизнь).

Долг Татьяны (жизнь со стариком) вышел из первообраза, как у меня в «Жень-шене» сложилась жизнь; жизнь течёт и жизнь складывается, но сила первого образа остаётся там и тут.

Спайка (узел) любви-эроса и любви-долга, то и другое в единстве личности у Пушкина вышло прекрасно. В толстовской «любви» (аскетической), противопоставленной «пристрастию», этой спайки не чувствуется, и стоит вопрос: не есть ли эта «любовь» в своём происхождении «лишней мыслью».

Любовь на столбах («Держусь»). Скажет «любовь» и тут же «держусь» — как будто эта любовь у него мост на ненадёжных столбах и, переходя, он шепчет «держусь» и «помоги, Господи, перейти».

Та высота, которую чувствуешь, читая дневник Толстого 1910 года, несмотря на все сомнения, происходит от мысли о любви к врагу, от которой и происходит всякая другая «любовь», противопоставляло» нашей обыкновенной любви как «пристрастию» (определение самого Толстого).

В этом свете появляется моя задача добиться увековечения этой любви-пристрастия (т. е. посредством творчества выбросить из этой любви «смертные» остатки и сохранить «бессмертные». Этот путь даёт: 1) смирение, 2) творчество. Толстовский путь разрыва обеспечивает: 1) гордыню, 2) прекращение творчества, 3) нелюбовь к людям.

Замечательно, что в 1910 году у Толстого нет ни одного слова о природе: она для него умерла и люди, он «отходил».

Как бы я ни любил для себя, ни жертвовал всем, включая самую жизнь, — всё это не будет добродетелью, — всё это — любовь для себя, и хвалиться тут нечем. Но любящему так «героически» представляется, будто он выходит из себя и не для себя живёт, и через это наполняется великой гордостью, не подозревая, что он сам живёт, больше чем когда-либо, для себя.

Я иногда ставлю себе вопрос: не есть ли у Л. вся её любовь ко мне любовь-добродетель, путём сознательного великого мастерства представленная ею в глазах моих как любовь для себя? Почему, почему же не допустить возможности тончайшего обмана, граничащего с самообманом, относительно маскировки любви — любви-добродетели любовью для себя... Знаю, что она станет опровергать и будет уверять, будто ни от одного мужчины она не получала такого полного удовлетворения. Я этому верил и верю... но пусть она гениальна в своём мастерстве, и если не обманет, то как художник самообманется; на самом же деле она вышла замуж за старого и некрасивого человека с целью, положим, помочь любимой матери и, может быть, даже самому писателю, даровитому и одинокому.

Тогда любовь-добродетель, ущемлённая счастливой целесообразностью, сгущается до крайности, до свечения, и этот свет падает на старого, некрасивого, пусть даже горбатого, и делает его любимым и единственным.

Пусть будет так; спрашивается: если моя Л., такой мастер любви, сама создала свою любовь, то есть ли это для меня такой обман — огорчительный факт? Конечно, нет. Я только с удивлением ширю глаза свои и буду по-прежнему жить с ней, и любить её, и сживаться. Но почему же всё-таки, разобрав, что жена меня любит не любовью для себя, а любовью-добродетелью, я чувствую себя преодолевающим не то обиду, не то ущемлённость в своей самости или обделённость природой?

Итак, вот скелет повести: он любит большой самоотверженной любовью и понимает как явление Целого, всего мира, обнятого его любовью. Он убеждён, что он любовью своей выражает лучшее на земле. На самом же деле и такая любовь есть любовь для себя (эгоизм), а не добродетель. Она же знает лишь любовь как добродетель, и стремится любить для себя, и добивается воображением уверенности в том, что это есть действительная любовь для себя, хотя на самом деле это любовь-добродетель. Так они оба обманываются и вместе молятся разным лицам Троицы, он — Отцу, она — Сыну.