Выбрать главу

Здесь русские — мы с Л., Замошкин, Меньшиков, ещё кто-то... Но пусть даже одни мы с Л. — и довольно. Рано ли, поздно ли, Россия восстановит свою начатую культуру! Поняв это, я перестал заноситься и посмотрел на всех снисходительно и беззлобно. И вообще, чего тут заноситься-то, — разве есть в нашем отрезке времени какое-либо мерило?.. Писателей я воспринимал вообще и относился к ним свысока. Но довольно было в Малеевке присмотреться к ним, понять их в различии, чтобы то чувство прошло. Так, при направлении внимания с целью из массы (из типа) выбрать личность человека, исчезает национальное, кастовое, сословное и всякое групповое и типовое отталкивание.

Мне стало очень-очень ясно, что моя борьба теперь в том, чтобы силу, которую я нашёл в себе в одиночестве, соединить в целое с силой моего друга. Кажется, будто две вселенные соединяются: одна — вечного-бесконечного, другая — любви.

Лучшее средство уничтожить поэзию — это заставить поэтов писать непосредственно на пользу государству, потому что существо поэзии направлено к спасению личности человека, а не типа его, рода, всяких групп, государств. Вот откуда и происходит вечная борьба поэта и лейтенанта.

Важдаев[61] попросил у меня манную кашу, которая осталась на тарелке от завтрака.

— Всё равно пропадёт, — сказал он, — так уж лучше я её собаке отдам.

— Как пропадёт? — сказал я, — её съедает какой-нибудь неизвестный человек.

— Какой?

— Мало ли какой, — неизвестный!

— А вам нечего заботиться о неизвестном, и подать известной голодной собаке лучше, чем отдать неизвестному человеку.

У Цыганки щенки, и корма ей из столовой не отпускается, и всем людям, служащим в столовой, питаться из неё не полагается. Поэтому все остатки, даже косточки, служащие уносят себе. Цыганка получает что-нибудь только от нас. Л. организовала систематическую помощь голодающей собаке, и Цыганка это знает: она отдаёт своё предпочтение Л. По приказу Л. мы выносим остатки своей пищи и отдаём Цыганке возле лесенки в столовую. И каждое утро Цыганка, однако, приходит не в столовую, а в тот дом, где мы спим. Сидит на приступочке и дожидается. Она потому дожидается около спальни, что знает хорошо: не столовая кормит её, а люди. И, мало того, сознаёт, кто её кормилец.

Сегодня утром я первый вышел из дому. Вижу, Цыганка сидит на лесенке спальни. Я иду в столовую, она не трогается с места. А когда Л. выходит — она с ней вместе направляется в столовую.

Я рассказал Е. Н-чу, как мы работаем с Л.

— Да, — ответил он, — великое счастье иметь такого друга.

— Дорого стоит такой друг, — сказал я, — надо уметь и взять его и охранять, а это жизни стоит.

Втроём мы пошли гулять. Каждая ёлочка на нашем пути была осыпана звёздами. На полдороге к дому Е. Н. нас оставил и ушёл в лес один. И так было ясно: он — одинок, мы двое — в единстве.

Е. Н. Чернецкий погиб в первые дни войны.

Светлое морозное утро. Ходил по тропинке взад и вперёд с того времени, когда осталась на небе звезда утренняя, и до тех пор, пока она не растаяла в свете от солнца. Мне было ясно, что дело художника — это расстановка смешанных вещей по своим первоначальным местам.

Посмотрел бы Достоевский! Каждый день пишу по одному детскому рассказу[62] и ем как свинья откормленная... Страшно даже за серьёзную работу браться. Мне сейчас неловко думать о Достоевском: посмотрел бы он на это «творчество», на это «счастье»...

Когда вчера я заговорил с Л. о каком-то прекрасном поэтическом народе русском на Печоре, она стала это отвергать: нет этого, всё это умерло, и если воскреснет, то как-нибудь в общей культуре.

Если это правда, то и моё наивное сознание о действующем первоисточнике нашей поэзии — устном творчестве народном — устарелое понятие. Так было, и теперь этого нет.

Не только язык народный как первоисточник моей литературы, — я теряю даже вкус к тому родственному вниманию в природе, о котором столько писал.

— Денёчек, — сказал я, — что же это со мной делается?

— Ничего особенного, — ответила она, — ты переменяешься — ты переходишь от природы к самому человеку.

Л. в обществе выпрыгивает из себя, срывается и после огорчается сама на себя за то, что говорила лишнее. Бывало, только начнёшь говорить, она сорвёт и перервёт. Точно такие же дикие углы свойственны и мне и, я думаю, происходят от вынужденного сдерживаемого молчанья и жажды общенья.

Так было всю жизнь. Теперь начинаю приходить сам с собой в равновесие, впервые вижу возможность создать обстановку, в которой не буду бояться себя.

Стало противно ходить в столовую: начались сплетни. Так, месяц подходит к концу, а больше месяца люди, очевидно, не могут вынести обеспеченную жизнь. Замошкин сказал мне: «Молодожёны!» И мне от этого стало противно, да как!

Прекратить попытку душевных разговоров с Замошкиным и со всеми.

До конца пребывания в этом доме начну биографию Ляли, имея целью восстановление её личности. Ближайшая цель моя будет достигнута фактом её горячего участия, и тогда эта биография станет её автобиографией.

Прихожу в столовую, вслед за мной приходят другие. Сестра-хозяйка к каждому подходит с листком, на котором написано меню, и предлагает выбрать обед или завтрак. Когда все записались, я спросил, почему она обошла меня? Она ответила:

— Вы же вместе с В. Д., а её нет.

Скоро будут говорить, — посмеялся Замошкин, — что и пишет не М. М., а муж Валерии.

В это время пришла Л. и возмутилась, а когда Замошкин повернул на «Прекрасную Даму», сказала:

— Не люблю я Прекрасную Даму!

— Я тебе служу, — сказал я, — не как прекрасной даме рыцарь, а как служили друг другу Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна.

Л. этому обрадовалась и помирила нас с Замошкиным.

Я сказал:

— Люблю тебя всё больше и больше.

А она:

— Ведь я же это говорила тебе с самого начала, что ты будешь любить всё больше и больше.

Она это знала, а я не знал. Я воспитал в себе мысль, что любовь проходит, что вечно любить невозможно, а что на время — не стоит труда. Вот в этом и есть разделение любви и наше общее непонимание: одна любовь (какая-то) проходящая, а другая вечная. В одной человеку необходимы дети, чтобы через них продолжаться; другая, усиливаясь, соединяется с вечностью.

Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна были бездетны. Дети, рождённые в свете той и другой любви: в одном случае любовь к детям есть частность общей любви, в другом — любовь к детям исключает всякую другую любовь: самое злобное, хищное существо может иметь любовь к детям. Так неужели же и это называется любовь (любовь как только связь)?

Итак, всякая любовь есть связь, но не всякая связь есть любовь. Истинная любовь — есть нравственное творчество. Можно закончить так, что любовь есть одна — как нравственное творчество, а любовь как только связь не надо называть любовью, а просто связью.

Вот почему и вошло в нас это о любви, что она проходит: потому что любовь как творчество подменялась постепенно любовью-связью, точно так же, как культура вытеснялась цивилизацией.

Л. знала Бога со дня первого сознания, но любовь на деле она постигла только после смерти отца. Девочка мгновенно переродилась. Раньше она была эгоистична и к матери относилась почти неприязненно, и до того, что отец вынужден был с ней серьёзно поговорить и даже плакал при объяснении с девочкой. Переворот и выразился в том, что Л. после смерти отца вдруг поняла его насквозь, и приняла в себя, и стала отцом и мужем, а мать свою приняла как жену и дочь.