Выбрать главу

Пятого сентября на заседание Комиссии партийного контроля вызвали Галину Храмушину, Михаила Кручинского, Валентина Левина, Михаила Аршанского, меня, а также генерала Окорокова и двух бывших членов Верховного суда. Заседание вел зампред КПК Комаров, о котором говорили, что он один из главных "противников культа". Всей повадкой он напоминал мне тех аскетических партработников 20-х годов и первой пятилетки, которых мы называли "большевиками ленинской школы". Они были самоуверены, жестковаты, но без хамства, естественно-просты. Докладывала Андреева, говорил каждый из нас. Когда Окороков стал объяснять, почему он считал мое поведение тогда, в условиях Великой Отечественной войны, вредным, сказал, что он и сам пострадал, даже получил взыскание, его прервал один из членов КПК: "Вы получили взыскание в тысяча девятьсот пятидесятом году за мародерство, за то, что увозили имущество, принадлежащее Польше".

Комаров заметил: "Ну что ж, все ясно. Копелев был против мародерства, и генерал, который сам мародерствовал, посадил его".

После того как высказались все приглашенные, Комаров, пошептавшись с членами КПК, сидевшими рядом с ним, сказал как нечто само собою разумеющееся:

"КПК решает: всех товарищей восстановить в правах членов партии с сохранением стажа. Товарища Копелева восстановить в правах кандидата партии. Что ж, тринадцатилетний стаж солидный будет, значит, скоро можете переводиться в члены. Завтра получите выписки решения на руки. А вы, генерал Окороков, останьтесь, поговорим отдельно".

В коридоре Миша, Валя и я обнялись и заплакали.

Р. В тот день я проводила Л. до здания ЦК и поехала в редакцию, где ждала известий.

В нашей рабочей комнате сидели еще два сотрудника отдела критики.

Я очень нервничала, хватала трубку. Кто-то из них спросил: "Что с вами? Что случилось?" Я объяснила. Наконец Л. позвонил: "Все - сверх ожиданий. Лечу!"

Пока он ехал, я звонила, спешила обрадовать родных и друзей.

Мы пошли в ресторан ЦДЛ, он подробно рассказывал. Мы пили вино, к нам подходили и едва знакомые - поздравляли.

...В тот день, когда Л. вернулся с заседания КПК, я передала ему верстку его рецензии на роман Г. Грина "Тихий американец" для "Нового мира". Заголовком рецензии послужила реплика одного из персонажей: "Вы уже причастны!" Это словно бы относилось и к нам. Мы были причастны к происходившим у нас событиям и радовались этой причастности.

Этот день запомнился больше других радостных дней пятьдесят шестого года.

Л. Доклады Хрущева на XX и XXII съездах возрождали ту старую веру в добрые силы верховной власти, которая некогда была верой в батюшку царя, потом - верой в Ильича, в его заветы, а потом - слепым доверием к Сталину. Почти так же многие поверили в Никиту. Правда, его уже нисколько не обожествляли. Посмеивались над малограмотностью, возмущались хамским самодурством, когда он орал на писателей и художников, когда поддерживал Лысенко и навязывал кукурузу.

Однако главным злом считали чиновников, аппаратчиков во всех инстанциях, и в Союзе писателей, и в ЦК. И надеялись, что Никита их осилит.

Его все время швыряло из стороны в сторону: он добился массовой реабилитации, но усилил и ускорил разорение колхозников, чтобы "догнать и перегнать США". В Тбилиси в шестьдесят первом году назвал Сталина "выдающимся марксистом", а в разговорах с Твардовским и Эренбургом обещал скоро огласить материалы, доказывающие, что Кирова убили по приказу Сталина.

Он разрешил напечатать "Один день Ивана Денисовича" (говорят, даже плакал, читая). Но при нем же усилили тюремный режим, ввели смертную казнь за имущественные преступления, и вопреки элементарным традициям европейского правосознания по его приказу этим смертоносным законам придавали обратную силу и расстреливали людей, арестованных задолго до введения этих законов.

Хрущев распоряжался вторжением в Венгрию в 1956 году, кровавыми расправами с забастовщиками в Новочеркасске.

Впервые я увидел его на III съезде писателей в 1959 году. Он начал читать свою речь, потом ухмыльнулся, отодвинул папку и стал косноязычно рассказывать о друге своей молодости и читать наизусть его наивные вирши.

Потом вдруг заговорил о ворах, которых можно и нужно брать на поруки, чтобы они перевоспитывались, между прочим заметил: "Я знаю, что я прозватый кукурузником". Тогда я даже испытал к нему симпатию: все же это был человек, а не истукан-деспот, не аппаратный робот.

О неразрешимых противоречиях хрущевской политики многие вокруг нас рассуждали сердито, критически. И я понимал, что при всех его возможно добрых намерениях он полуграмотен, вздорен, властолюбив и, конечно же, не случайно был одним из доверенных приближенных Сталина.

Однако так же, как большинство наших друзей, я считал, что перемены к лучшему возможны только посредством реформ сверху. Такова уж природа нашего государства, нашего общественного строя. А любые попытки вызвать революционную самодеятельность могут быть только опасны, могут привести к бунтам "бессмысленным и беспощадным".

Ключевский в заключительной лекции о Петре говорил:

"Он надеялся грозою власти вызвать самодеятельность в порабощенном обществе и через рабовладельческое дворянство водворить в России европейскую науку, народное просвещение как необходимое условие общественной самодеятельности, хотел, чтобы раб, оставаясь рабом, действовал сознательно и свободно. Совместное действие деспотизма и свободы, просвещения и рабства - это политическая квадратура круга, загадка, разрешавшаяся у нас со времен Петра два века и доселе не разрешенная".

Р. Нас всех тогда настолько захватили последствия хрущевского доклада, им самим, вероятно, непредвиденные, что мы почти не думали о том, что его вызвало. Я имею в виду не причины исторические, - об этом все говорили без конца. Я имею в виду нечто более ограниченное и конкретное: как такое могло произойти? Как возник этот доклад? Кто были его авторы? Что было отброшено при редактировании?

Этот вопрос я задавала многим. Андрей Дмитриевич Сахаров отвечал: "Я могу только повторить то, что мне говорил Рой Медведев. Доклад в основном написал бывший заключенный, старый коммунист Снегов. До ареста он был близок Микояну".

Но что побудило Хрущева восстать против мертвого Сталина? Как он сумел в себе сохранить нечто человеческое, несмотря на все годы, проведенные вблизи тирана?

Его тогдашний доклад нередко объясняют политическим ходом в борьбе за власть. Мне это кажется недостаточным.

Я пытаюсь заглянуть за пределы политической сцены, представить себе Никиту Сергеевича в середине февраля 1956 года, дома и в служебном кабинете. О чем он думал? Думал ли о тех камерах, в которых гибли его товарищи? Говорят, что когда он читал предсмертное письмо замученного Кедрова, голос его дрожал...

Разделяла ли его намерения Нина Петровна?

Жена его сына была в лагере. Виделась ли она со свекром после освобождения?

Эти вопросы остаются и сейчас неотвеченными.

* * *

Р. Тогда, в первые месяцы и годы после съезда, мы жили новым чувством свободы, которое находили прежде всего в стихах.

Поэты несли нам новое понимание нас самих, нашей недавней истории.

Все в Москве пропитано стихами, Рифмами проколото насквозь.

Эти строки Ахматовой выражают и наши тогдашние ощущения. Стихи в России издавна были своего рода масонскими знаками: прочитав по несколько строк любимых поэтов, "единоверцы" узнавали друг друга.

В политике едва теплело, а стихи разливались уже весенним половодьем. Старые, известные звучали по-новому. Все больше открывали мы богатства родной поэзии. Это были "Теркин на том свете", стихи Бориса Слуцкого, Варлама Шаламова, Бориса Пастернака, Максимилиана Волошина; несколько позже - "Реквием" и "Поэма без героя" Анны Ахматовой, стихи Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама...