— Дурень… Кто дурень? — Авсяник больше уже не мог изливать свою душу Ваське.
Он встал из-за столика и, пошатываясь (не от вина — от обиды, от горя), медленно побрел к выходу. Домой он добирался долго. Часто останавливался, что-то говорил сам себе, опершись о забор, махал рукой и шел дальше. И всю дорогу честил Ваську:
— Дурень… Кто дурень?..
1968
ГРЕХ
Было неспокойное ночное дежурство, а потом такой же тяжелый день. Домой она возвращалась опустошенная. С одним-единственным желанием — поскорее прийти и лечь. Знала, что дома никого нет. И это тоже было хорошо. Хорошо и то, что пошла дорогой хоть и кружной, зато безлюдной. Не будет этих бесконечных встреч: «Добрый день, доктор». — «Как наши дела?» — «Отлично. Мы с мужем только что из Гагр. Пляж, море…» — «Ну-ка, посмотрите на меня. Гагра!» Большинство ее пациентов вели себя безрассудно. У одной анемия, а тащится куда-то в пекло, лишь бы загореть («Руки и ноги что… Вся… Вся такая…»). Другого на каждом шагу подстерегает инсульт, а он свое: сальце ему подай, а что выпить, он и сам сообразит… У третьего язва, а носится по командировкам, словно на нем одном свет клином сошелся. Сумасшедшие!
Погоди, а ты-то сама? Пошла этой дорогой, чтобы не думать, не волноваться, побыть в одиночестве.
В стороне от центральной аллеи, в тени склонившейся ивы должна быть скамейка. Можно посидеть. Если только не опередили влюбленные. Кто-кто, а они наперечет знают, где обрести приют, избежать назойливой толчеи, чужих любопытных глаз… «Простите, пожалуйста…» Нет, нет, она не хочет никому мешать. С другой стороны куста, оказывается, «прописалась» еще скамеечка — два дня назад ее не было. Позиция — спиной к центральной аллее и ко всему свету, — что и говорить, выгодная.
Валентина Михайловна встала и пошла дальше.
Вот так оно и бывает: молодое занимай свое место, а старое уступай! Старое… А давно ли, кажется, были и у тебя такие же скамейки в тени, так же сидела спиной ко всему свету…
На небольшой полянке в парке ей попались давние знакомцы — гипсовые мальчик и девочка в пионерских галстуках. Мальчик, старший братишка, читал книжку, девочка, младшая сестренка, прилежно его слушала. Они читали эту книжку еще с тех времен, когда ее собственные дети ходили в детский сад и гуляли здесь, в парке, стайками, вместе с воспитательницами. Эти мальчик и девочка из гипса как были, так и остались примерными детьми. А что сталось с теми смешными пестрыми стайками? Что сталось с ее собственными детьми?
…Пятый этаж еще на добрый старый лад построенного дома. Лифта нет. Приходится утешаться тем, что этаж все-таки пятый, а не шестой. Мог же быть и шестой… У дверей, как обычно, перевела дух и полезла в сумку за ключом. Но замок щелкнул изнутри и дверь отворилась. Анюта была еще дома, но вроде уже и не была: сумка, перчатки, зонтик — все это в руках.
— Салют!
— Ты не на занятиях? — удивилась мать.
— Первые часы у нас философия.
— Ну и что?
— А чего мне там делать?
— Как это?
— У нас никто не ходит. Мы бастуем. Против серости объективной действительности.
— Тоже, философы нашлись! А если из-за этой самой «серости» да из института! Тогда что?
— Мамуля!
— Так и будем дискутировать на пороге?
Она вошла в комнату, дочка тоже вернулась.
— Ну, что еще? — Прислонившись к стене, Валентина Михайловна скинула туфли и искала в полутьме тапочки. Дочь помогла ей снять плащ.
— Арик звонил.
— Это, конечно, событие.
— Будет встречать, проводит из института домой.
— Подвиг!
— И в двадцать четыре ноль-ноль ты сможешь уже прижать к груди свою блудную дочь. Мама, а блудных дочерей знала история или только сынов?
— Не беспокойся, знала. И самое главное — они не перевелись.
— Мамуля, ты же у меня — мамуля! — И чмок где-то за ухом. — Поцелуй и ты! Сюда, сюда! А то помадой вымажешь.
— Отстань. Еле на ногах держусь.
— Что, все твои доходяги?
— Анна!
— Не Анна.
— Для меня — Анна. И еще: мне эта твоя дурость…
— Мамулечка, что, в самом деле очень плохо?
Они сидели на кухне. Валентина Михайловна, чтобы переключиться, успокоиться, заходила прежде всего сюда. «Мой кабинет…» Потом уже шла в комнату.
— Как этот твой… подпольщик?
— Плох. Мой подпольщик плох.
— Он ведь уже старый. Сколько ему?
— Разве это старый? Шестьдесят всего.
— Шестьдесят?! Ну-у…
Мать промолчала.
— А поэт?
— Поэт — ничего. На будущей неделе выпишу.