Выбрать главу

Чагатаева терзают орлы: орлица с детьми, мстящая ему за убитого мужа. Вина Чагатаева, его Прометеев «хубрис» – желание обойтись без семьи, самодостаточность. Боги казнили Прометея не только за похищение огня с неба, но и за вторую вину, едва ли не важнейшую: он придумал способ делать людей из глины. Печень его клевала – орлица.

Прометей: гомосексуальная кузница. Женщина – инкарнация хищной силы, и справиться с ней можно только огнестрельным оружием. Порох, монах Бертольд Шварц, христианство. Но технология – та же пустыня.

У Томаса Манна в «Иосифе и его братьях» Иаков, тоскуя об исчезнувшем сыне, хочет его заново родить, совокупляясь с песком. Это написано, как сказал бы Достоевский, с оттенком высшего юмора.

Впрочем, у обоих писателей были дети. Я не знаю, есть ли дети у Бертолуччи. Знаю, что он женат на англичанке.

Стульян женился на гречанке и стал обедать дома.

У Платонова Яков Захарыч («Глиняный дом в уездном саду») снял комнату у вдовы и постепенно женился на ней.

Лучший фильм Пазолини (сосед Бертолуччи по квартире) – «Теорема», в нем гениален платоновский же финал: отец семейства на людной вокзальной платформе раздевается догола и уходит – в пустыню. Вокруг него разрастается пустыня, – вокзал, цивилизация, Милан исчезают.

«Песчаная учительница» – еще один вариант архетипической платоновской темы, обработка для детей «Такыра» и «Джан». У Платонова, сотрудника журнала «Дружные ребята», был интерес к бойскаутам. Платоновская героиня – «молодой здоровый человек, похожий на юношу, с сильными мускулами и твердыми ногами». Она предпочитает супружеству пустыню и мелиорацию. Мужчина в конце концов появляется, однако враждебный, мешающий мелиорации. Зато он произносит ключевую фразу: «Кто голоден и ест траву родины, тот не преступник». Но какая в пустыне трава? Платоновская трава – шлак, шлаки, отходы Москвы.

В «Старике и старухе» совокупляются старик и старуха, «трудятся на фронте счастья» (пример великолепного платоновского советизма) и рожают ребенка, отчего старуха умирает. По этому поводу Гурвич вспомнил рассказ Толстого в воспоминаниях Горького: как Толстой в ясный весенний день, любуясь миром Божьим, увидел на обочине дороги трущихся, елозящих друг по другу странников с синими старческими ногами. Платонов, похоже, был впечатлен этим уподоблением – отсюда его запомнившаяся мемуаристам острота о советских литературных дискуссиях: совокупление нищих в крапиве. Так сказать, поразил врага его же оружием. Врага ли? Похоже, что врагов у него не было. Ермилов не враг: гнида, грибок, площица. Настоящий начальник, Фадеев, заплакал и выписал десять тысяч. Что же говорить о самом настоящем начальнике, который Платонова, можно сказать, спас? Его тайно любили все – даже Сталин.

Любовь нищих и мертвых.

Это судьба, рок, гений, лары и пенаты. Неизвестно, получится ли в России Гайдар, но Платонов уже получился. С этим можно идти на Страшный суд. Впрочем, Страшный суд уже был и есть, он не разъезжается с сессии. Та самая фреска, где Христос похож на Сталина.

ЖЕНА

В «Воспоминаниях о Блоке» Андрей Белый рассказывает, как однажды в Москве В.В. Розанов, водя его по вечерним темным улицам, «поплевывал» «страшные кощунства на тему: Пол и Христос». Потом завел в кофейню Филиппова на Тверской – и там:

В.В. вдруг выразил поразительную заинтересованность Блоком... всё как будто выведывал, как у Блока дела обстояли с проблемою пола; и каковы отношения супругов Блоков друг к другу <...> подглядывание в В.В. вдруг сменялось гениальным прозрением о поле, о поле у Блока и т. д. Я не помню слова Розанова о Блоке (записать было нельзя: было многое в них нецензурно): но если бы те слова увидали когда-нибудь свет, то к «Опавшим листьям» прибавилось бы несколько гениальных страниц.

Я догадываюсь, о чем говорил Розанов, как он связывал темы Блока, пола и Христа; можете считать нижеследующее этими отсутствующими в «Опавших листьях» гениальными страницами.

Начну, однако, с Андрея Белого. Шкловский в работе о нем приводит одно место из «Записок чудака»: описывается сон, в котором появляется устрашающий сновидца предмет – толстотелый удав, лежащий у него на подушке. Потом, уже наяву, действие переносится на швейцарскую границу, где рассказчика должны подвергнуть личному осмотру в присутствии толстого француза, похожего на удава из сна. Его охватывает ужас, как тогда во сне, он боится, что его «заставят – Бог весть, что заставят». Дальше Шкловский пишет:

Не нужно увлекаться биографией художника, он любит и пишет, а потом ищет мотивировок.

Меньше всего нужно увлекаться психоанализом. <...> Психоанализ анализирует душевные травмы одного человека, а один человек не пишет, пишет время, пишет школа-коллектив.

Это обычная формалистская ересь, повторяемая всеми, кто до сих пор тщится построить литературоведение как науку, – от Лотмана до Фуко и Барта с их «смертью автора». Автора хотят дедуцировать из литературного процесса. Мандельштам очень убедительно отвергал это представление, говоря, что у писателя, у поэта интересна не школа, не традиция, а его собственное сырье.

У других писателей другие раны, продолжает Шкловский, но это неинтересно с точки зрения литературы.

Но как быть, если рана у всех одна? Когда индивидуальные травмы оказываются чем-то вроде всеохватывающей эпидемии, культурной пандемии?

Как раз А. Белый и та школа, к которой он принадлежал, шире – та эпоха, в которой развертывалось творчество его современников, страдали одинаковыми ранами. Вопреки Мандельштаму, сырье у них оказывалось сходным. И эту рану, эту травму позволяет определить именно психоанализ. Получается, что он вскрывает некую литературную проблему, способен описать травму тогдашней культуры, а не только чей-то индивидуальный «комплекс».

Поль Валери в конце знаменитого эссе о «Персидских письмах» Монтескье задается вопросом: почему в тогдашней литературе столь частой фигурой был евнух? Что-то вроде этого можем спросить и мы, говоря о пресловутом Серебряном веке: почему в нем превалировал гомосексуалист как культурный тип? Именно культурный: известная девиация утратила сугубо личностную окраску.

Что в этом смысле можно сказать, допустим, о ближайшем сподвижнике А. Белого Александре Блоке?

Нужно взглянуть на их переписку.

Блок – Белому (19 июля 1905 года):

Видел во сне, что мы с Тобой в росистом и тенистом лесу – зашли вдвоем далеко и отстали от остальных прогуливающихся. Тут я принялся показывать Тебе, как я умею летать всяческими манерами, и сидя и стоя на воздухе; ощущение было приятное и легкое, а Ты удивлялся и завидовал. Так продолжалось долго и не хотелось прерывать. Осталось воспоминание сладкое.

Белый – Блоку (январь 1906 года):

Ласковая волна прилетела. Плеснула в лицо Финским Заливом – морем. Ты был в лодке. Ты указывал веслом на зорю; зоря была золотая. От весла капали смольные, искрящиеся капли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслами, когда я прыгнул в лодку с края земли. У меня закружилась голова. Я лежал на дне лодки. Было приятно и радостно видеть оттуда Твой четкий профиль, обложенный золотом. Это было золото зори. Ты указывал путь. Было уютно в лодке с Тобой, милый, милый брат. Это всё я как бы увидел, и захотелось Тебя обнять – обнять и поцеловать. Море было беспредельное и такое знакомое, сонное.