Многоголовый страх окутывает город. Туман смотрит из мелькающих мимо глаз. Толпы, словно черный песок, сыплют из-под земли, из туннелей и поездов. В тумане кривляются световые рекламы, мигают пестрыми холодными огнями — они кричат все о том же, о чем воют на улицах громкоговорители. Глухой рев и воющая электрола — вот голос Нью-Йорка. В нем сплелись серенада и грубая отрыжка мира. Общим хором — без нёба, без языка, без голоса — они вопят:
«Хватайте доллары!»
«Хватайте доллары!»
В бывшем гараже, где живет Тереза, отзвуком бегающих под землей поездов гудит бетонный пол. Из соседнего подвала, глубокого, как колодец, доносится грохот ротационных машин, непреоборимая дрожь типографских чудовищ. Они довели Терезу до нервного тика, до конвульсий. Ей кажется, что она все еще плывет в океане. Подступает тошнота, кашель…
А уж если кашлять, так с долгим, протяжным стоном: тогда перестает колоть в груди. Зато начинает колоть в ушах и болит голова. От рвоты у Терезы одно средство — лежать не шевелясь.
Отец говорит:
— Прогонят нас отсюда из-за твоего кашля…
Поэтому Тереза лежит на низкой грязной койке, плотно сжав губы, прикрыв глаза. Чтобы не думать о судороге, сжимающей горло, она считает, сколько раз за день проезжает пожарная команда по Лексинктон-авеню. Как только раздается вой сирены, она вытаскивает из свалявшегося тюфяка соломинку и откладывает в сторону. К концу дня счет сходится.
Как и вчера — тридцать соломинок.
Кашель прошел. На ржавой газовой плите стоит приготовленная отцом еда; она пахнет прокисшими помидорами. Тереза пробует есть, подступает тошнота. Тогда она берет свой старый платок, подарок тетки Теодоры, завязывает его крестом на груди и идет во двор. Она выполняет наказ отца:
каждый день сидеть два часа на свежем воздухе…
Рядом с небольшим двором — небоскреб.
В высоте покачивают хоботами экскаваторы, вгрызаются в землю, перетаскивают камни. С разноголосым визгом мчатся тачки. Динамит рвет недра. Пневматические дрели сверлят металл, вгрызаются в стальные балки, захлебываются в высоте тридцатых, сороковых этажей, — захлебываются, как дети при коклюше.
И в середине урагана — Тереза. Она сидит в углу на груде щепок. Она вспоминает пальтишко, оставленное в школе. Сердце тоскует не столько по пальто, сколько по прорехе на левом рукаве.
Ей приходит на память коза тетки Теодоры, ослик дяди Титоса, белый зной, сияние солнц, трех или четырех в одном небе. Перед ней — извилистая тропинка, обжигающая ступни, и вдруг ее тонкий голос врывается в лязг и скрежет растущего небоскреба. Итальянскими словами, высоко-высоко, заливается она, как у себя на родине:
Она не видит, как раскрываются окна, как ей грозят оттуда:
— Перестань!
— Сейчас же прекрати!
— Сию минуту!
Тереза поворачивается к ним спиной. Она поет.
За окнами в четырех узких этажах живут не совсем обыкновенные нью-йоркские люди. Каждый из них отмечен какой-нибудь странностью. Если бы не это, у них были бы свои семьи, они не жили бы тогда в меблированных комнатах.
Самая молодая обитательница дома — хозяйка меблированных комнат, миссис Робинс. Это — чересчур рослая женщина, чересчур пылкая, чересчур накрашенная и напудренная, с возбужденным худощавым лицом, длинноватым носом и гневно-красными от слез глазами. Стоит незнакомому человеку заговорить с ней, ему тотчас покажется, что она хочет затеять с ним ссору. С недавнего времени она не живет с мужем. Муж изменил ей, потом раскаялся, искренне, от чистого сердца. В дело вмешались друзья, пытались их примирить, сводили в условленных местах. И тогда оказалось: муж согласен мириться, но вместе с тем не согласен. Что же до миссис Робинс, то она тоже соглашается, но вместе с тем отказывается. Оба скорбят о случившемся, но, с другой стороны, никогда этого не простят друг другу. Они без ума один от другого, но и ненавидят друг друга безгранично. Миссис Робинс — с длинным носом, заплаканными глазами и возбужденным лицом — хочет прежде всего проучить мужа. Он же хочет только одного: сделать так, чтобы жена всю жизнь его помнила. Она сняла и обставила этот дом и сдает комнаты, сдает их со злобой, с отчаянием, с перепудренным и перекрашенным лицом и вносит в это незатейливое дело столько желчи и страсти, словно с каждой сдаваемой комнатой говорит мужу сквозь стиснутые зубы: «На, любуйся — без тебя могу прожить!»