Скульптор, должно быть, тоже узнал Брахмана. Его огромное тело оставалось неподвижным, словно здесь, на пустыре, он, по обычаю предков, отсиживал семидневный траур по невозвратимой потере. Его опухшие веки медленно поднялись, когда он взглянул на журналиста.
— Папина коза, — тихо произнес он, снова обращая взгляд туда, где паслось животное. — Как же с ней быть? — через минуту опять спросил он. — Зарезать?., Подарить?.. Продать?..
Помолчав немного, он с горечью добавил:
— Это все, что от него осталось.
— Да, да, — подтвердил журналист.
Присев на траву возле скульптора, он собрал в морщины красную кожу на своем обгоревшем лице и глубоко задумался.
— Вот и я тоже, — проговорил он. — Какие-то троюродные братья у меня еще есть. Более близких никого не осталось.
— Ну, вот видите… — Скульптор произнес это таким тоном, словно сумел наконец что-то доказать журналисту. — Да, тяжело, — прибавил он. — Нет города… нет отца…
И внезапно с искаженным лицом он впился взглядом в глаза собеседника и назвал себя и его теми именами, которыми их когда-то звали здесь, в городе:
— Вот я, Лейбл, сын парикмахера, и ты, Элик, сын учителя… А теперь мы кто?..
А потом он рассказал журналисту все, что узнал о последних минутах жизни отца от четырнадцатилетнего мальчугана, сына местного польского доктора. После того как немцы закрыли школу, этот мальчик слонялся без дела по городу, вырезывая дудочки из бузины и липы. В тот день, когда немцы вывели из города последних евреев, сплошь одних мастеровых, глухонемому парикмахеру, по-видимому, удалось спрятаться в каком-то погребе. Часам к девяти, когда он выбрался оттуда, в городе уже никого не было, а солнце продолжало палить, как и прежде. Мальчик, вырезавший свои дудочки на площади, видел, как парикмахер забежал домой, выпустил козу и-вернулся, неся за плечами узелок.
Заметив мальчика, он подошел к нему и знаками стал допытываться: «Куда?.. Куда угнали евреев?» — «Вон туда, — так же знаком указал ему мальчик. — К оврагу, что у болота».
И еще мальчик постарался ему объяснить: «Их заставили рыть яму… все они будут расстреляны».
И все же парикмахер пустился бежать туда. Ну, и немцы его расстреляли на мостике, над самой рекой…
Из этого рассказа скульптору стало ясно, что глухонемой не знал о приближении Красной Армии и предпочел гибель тоскливому одиночеству, в котором ему предстояло ожидать смерти. Но куда это он шел с узелком за плечами?
— Вот и все, — сказал он журналисту. — Видишь, как это просто: погиб отец, погиб целый город…
С минуту они просидели молча — эти два человека, лишенные всего, о чем могут говорить между собой земляки.
— Что же ты думаешь делать теперь? — спросил журналист.
— Я?
— Ну, конечно… Ведь ты скульптор.
— Кто? — И, устало взглянув на журналиста из-под опухших век, он добавил: — Скульптор… Ну, и что же?
И он заговорил о том, что животворящим родником для него был этот самый город и его жители, откуда он постоянно черпал вдохновение. Они, как пряный корень, служили приправой к его чувствам всякий раз, когда он задумывал и творил свои произведения.
— А теперь, — спросил он, — где искать приправу?
Стало смеркаться, и скульптор поднялся, чтобы вернуться со своей козой на безлюдную улицу.
— Да, — покачал головой Брахман. — И все же как-то не верится…
Он надеялся узнать у мальчика что-нибудь и о своих родителях и на следующее утро отправился за речку, в деревню. Пробыл он там довольно долго и вернулся сильно взволнованный.
— Оказывается, это не так-то просто, — сказал он, имея, должно быть, в виду все, что случилось здесь.
Он спешил догнать свою дивизию, продвигавшуюся вместе с фронтом на запад, и рассчитывал здесь же, на ближайшем вокзале, сесть в поезд. До отъезда оставались считанные минуты, и рассказывал он сбивчиво, короткими отрывистыми фразами. Затем он торопливо распрощался и убежал. И только после его ухода до скульптора начал доходить смысл того, что ему наговорил Брахман:
— В деревне взорваны школа и больница… Председателя и лучших бригадиров немцы убили… Нет ни одного двора, откуда бы они не угнали людей в Германию…