Муне задают вопрос:
— Ну, а бог? Бог, по-твоему, здесь ни при чем?
Муня разъясняет:
— Бог твой, как и мой. Спроси у него сам…
Муне задают еще вопрос:
— Ну, а вот при тифе бывает такое: люди говорят — «наступил кризис». Это что значит?
— Кризис? Кровь перекипела. Тогда всем ясно: выдержали ли котлы и трубы или сдали…
Муня выжидательно молчит. Ему задают последний вопрос.
— Ну, а Хаим, как, по-твоему, — выздоровеет?
Муня отвечает после некоторого молчания:
— Вот в том-то и дело…
Его глубоко сидящие глаза все время уменьшаются: вот-вот станут с булавочную головку. Нос неопределенно хмыкает. Голос и тот, кажется, пропах карболкой.
— В том-то и дело… Хаим давно болен… Кризиса нет… Бывает, иной до кризиса и не дотянет… помирает..
Все молча с минуту смотрят на окна Хаима.
Пенек впился глазами в Муню — не любит он его. Вещун тоже нашелся! Как ворона каркает: «Иной до кризиса и не дотянет». И это о Хаиме!
Здесь, конечно, не без пересола — это Пенек понимает, все взрослые любят страху нагнать. А Муня и подавно!
С Муней Пенек еще рассчитается, но это — в будущем. Вот вернется мать с курорта, Муня в субботний вечер, как всегда, придет к ним, попросит посмотреть и понюхать привезенные из-за границы лекарства.
Пусть только этот длинноносый сунется к ним в дом!
Пенек тогда придвинет Муне мягкое кресло. В сиденье будет торчать иголка. Пусть Муня на здоровье сядет в кресло.
Будет тогда знать, как каркать!
Все же болезнь Хаима вызывает в городке все большую тревогу, отрывает многих от работы, лишает сна.
Даже Пенек последние ночи плохо спит: вертится с одного бока на другой, никак не поймет: «Как же так? Жил Хаим да поживал — весь как он есть, рано поседевший. Уезжал на всю неделю по делам тестя, ходил молиться по субботам в своем стареньком длиннополом сюртуке, исправно являлся к тестю с недельным отчетом, чувствовал себя при этом пришибленным — стоял перед тестем навытяжку, как перед начальством, отвечал на вопросы коротко, с расстановкой, точно глуховатый: „Ась?“ А у себя дома был весельчаком, балагурил, сажал на лету ребят к себе на плечо, радостно орал им в ухо: „Ку-ка-ре-ку!“ Как же это так? Живет человек да поживает, и вдруг — на тебе! Сразу не станет человека!»
По мнению Пенека, прежде всего надо было бы спросить у самого Хаима, желает ли он этого? Согласен ли он никогда больше не подбрасывать ребят к себе на плечо, не кричать им радостно в ухо: «Ку-ка-ре-ку!»?
Если же без ведома Хаима его превратят в «Хаим умер», то, по мнению Пенека, это будет: «Неправильно… очень неправильно… даже подумать ужасно!»
Наиболее тягостно для Пенека то, что ему в последние дни приходится остерегаться даже самомалейшего греха: а вдруг бог ошибется и за грех Пенека накажет Хаима? Проводить же дни за днями без единого прегрешения для Пенека просто невыносимо: это бесцельно-унылая жизнь, какой-то сплошной судный день. Пенек отсчитывает на пальцах эти унылые судные дни: один, два, три…
Если это затянется надолго, Пенеку не совладать с грешными соблазнами, это будет выше его сил! Нет, пусть уж лучше с ним поступят, как говаривал кучер Янкл: «Обухом по голове и — готово!»
Особенно остро переживает эти чувства Пенек, когда стоит в коридоре Цирель и слышит, как Лея, выходя из комнаты больного, повторяет своим сипловатым голосом:
— Мается, несчастный… ох, как страдает!
Сколько Пенека ни предупреждали, что у Хаима в комнате «можно заразиться», он все же не в состоянии удержаться и старается прошмыгнуть туда, чтобы посмотреть, как это «мается несчастный» Хаим.
Вот он опять в комнате Хаима и первым же делом замечает, что насчет этого «ох, как страдает!» Лея изрядно приукрасила. Удивительно, как эти взрослые любят все омрачать; что ни увидят, непременно переделают по-своему; только и знают, что нагонять страх, наводить уныние на ребят! А в действительности дело обстоит иначе. Хаим лежит на кровати. На этой кровати его несколько дней назад перенесли в большую комнату с кирпичным полом. На всех трех окнах занавески приспущены, в комнате из-за этого полумрак, а на улице ярко пылает солнце — теперь еще только три часа дня. Возле больного нет никого, кроме Цирель. Вместо обычного парика на ее голове простой белый платок. Из-под него выбились непричесанные волосы. Босые ноги — в порванных, несуразно больших шлепанцах. Стоит она окаменевшая, с заложенными за спину руками, прижавшись вплотную к печке, словно теперь зима, а не знойное лето. Нахмурившись, она смотрит издалека на горячечное сонливое лицо больного, смотрит сердито и упорно, точно взглядом своим хочет отогнать жар. Время от времени она тяжко охает, этот вздох исторгается из сокровенных глубин ее души: