Выбрать главу
4

Если и впредь будет так продолжаться, Пенек захлебнется от радости.

Пусть за каждый пропущенный в хедере день его ждет неминуемая расправа. Это будет позже, когда родители приедут с курорта, когда Фолик и Блюма вернутся с лимана к осенним праздникам. Они будут по-прежнему любимчиками всей семьи, общими баловнями. Лишь Пенек, отверженный и нелюбимый с самого дня рождения, будет в грязном костюмчике ютиться на кухне среди служанок, не смея показаться в комнатах, когда там бывают гости.

Но это все будет позже, когда подойдут осенние праздники.

А пока… зачем загадывать, зачем думать о будущем?

Солнце медленно догорает. Надвигаются сумерки. По всему безграничному миру разлита великая радость.

Воздух полон ее ароматом. Даже в закатных красках чувствуется ее острый, пряный запах.

В доме целыми днями хозяйничают тульчинские мастера. Со дня на день они занимают все новые комнаты, никого туда не пускают, разве что одного только Пенека, и то лишь иногда, уступая его настойчивым просьбам. Кроватку Пенека перенесли в комнату рядом с кухней. Там же стоят кровати Буни и Шейндл-долговязой. Посреди комнаты между кроватями — стол, на нем старая скатерть. За этим столом все едят вместе: Янкл, Буня, Шейндл-долговязая и Пенек — словно одна семья. Пенек блаженствует: наконец-то в доме завели порядки, как у добрых людей, — едят в той же комнате, где спят. За этим же столом, между кроватями, обедают и тульчинские мастера. Им подают отдельно и раньше всех. Оказалось, они очень важничают: после обеда остаются за столом, ковыряют, как знатные люди, в зубах и ушах какими-то ножичками. Ножички эти они с достоинством вынимают из жилетных карманов, а беседуя о своей работе, пересыпают речь какими-то непонятными словами:

— Протянуть диагональ к перпендикуляру.

— Четыре трапеции вокруг квадрата… Ну, а дальше?

Здесь же на столе они раскладывают один из своих альбомов. В альбомах у них изображены раскрашенные полы и паркеты. Маляры делают какие-то вычисления на клочках бумаги.

Однажды Буня заводит разговор на кухне:

— Это они пыль в глаза пускают. Подумаешь, зачем маляру цифры подсчитывать?

Шейндл-долговязая с Буней не согласна:

— Это твои выдумки! Точь-в-точь как у сапожника Рахмиела.

Буня вспыхивает:

— При чем тут сапожник Рахмиел?

Шейндл-долговязая упорствует:

— Нет уж, простите! Я знаю, о чем говорю…

Сапожник Рахмиел, оказывается, недавно сказал музыканту Ошеру, играющему на еврейских свадьбах:

— Смычком водишь? Ну, води! Без смычка, пожалуй, скрипка играть не будет. А вот что ты пальцами по струнам скачешь — это уже лишнее: форсишь ты, брат!

Тульчинские мастера пришлись не по душе и Буне, и Шейндл-долговязой. Лишь в первые дни, когда мастера появились в доме, обе женщины нарядились в свои лучшие платья, лица у них пылали, словно сейчас к венцу.

Но затем выяснилось, что эти «тульчинцы» уж очень заносчивы. С тех пор обе женщины, словно кому-то назло, стали разгуливать по целым дням босиком, еще более растрепанные, чем раньше. Если мужчина не из их среды, они его ни во что не ставят, в их глазах он, пожалуй, хуже женщины.

Но бывали и исключения.

Солнечные дни. «Тульчинские», где-то в одной из задних комнат, ушли с головой в работу. Они расписывают потолки разноцветными, сложными узорами. За работой они распевают в два голоса еврейские народные песни. Таких песен здесь, в городке, еще ни разу не слышали.

В далекой кухне Буня, Шейндл-долговязая и Пенек восхищенно замирают, сердца у них учащенно бьются от восторга, лица застыли, глаза не мигают. Буня первая прерывает тишину, бросает тряпку, которой принялась было вытирать кухонный стол, и умиленно шмыгает носом.

— В самом деле, — говорит она, — не успею, что ли? Позже вытру!

Шейндл-долговязая, считающая себя тонкой ценительницей песен, морщится, шипит на Буню:

— Тише!

Однажды в полдень, когда «тульчинские» во время работы по обыкновению распевали свои песни, в дом заглянул Зусе-Довид, суженый Шейндл-долговязой.

Пришел он послушать, как поют «тульчинские».

Его вздернутый нос словно провалился, лицо было все в угрях, но все же на кухне он казался всем необыкновенно милым. Его живые серые глаза радостно сверкали. В пение мастеров он вслушивался, как большой знаток музыки.

— Ну-ка, — сказал он, — пусть споют еще разок…

Вслушиваясь в их песни, доносившиеся из отдаленной комнаты, он ежеминутно бледнел, все шире раскрывал глаза, а затем так и застыл недвижим. Пенеку даже жалко стало, как бы Зусе-Довид окончательно не пал духом!