– Но тут… позволь!.. – Горданов рассмеялся и добавил: – в этом твоего мужа не уверишь.
– Почему?
– Почему? Потому что il a au moins soixante dix ans.[58]
– Tant mieux, mon cher, tant mieux! C'est un si grand âge,[59] что как не увлечься таким лестным поклепом! Он назовется автором, не бойтесь. Впрочем, и это тоже не ваше дело.
– Да уж… «мои дела», это, я вижу, что-то чернорабочее: делай, что велят, и не смей спрашивать, – сказал, с худо скрываемым неудовольствием, Горданов.
– Это так и следует: мужчины трутни, грубая сила. В улье господствуют бесполые, как я! Твое дело будет только уронить невзначай Казимире сказанную мною мысль о ребенке, а уж она сама ее разыграет, и затем ты мне опять там нужен, потому что когда яичница в шляпе будет приготовлена, тогда вы должны известить меня в Париж, – и вот все, что от вас требуется. Невелика услуга?
– Очень невелика. Но что же требуется? Чтоб он взял к себе этого ребенка, что ли?
– Нимало. Дитя непременно должно быть отдано в Воспитательный дом, и непременно при посредстве моего мужа.
– Ничего не понимаю, – проговорил Горданов.
– Право не понимаешь?
– Ровно ничего не понимаю.
– Ну, ты золотой человек, лети же мой немой посол и неси мою неписанную грамоту.
Глава одиннадцатая
Бриллиант и янтарь
Бодростина достала из портфеля пачку ассигнаций и, положив их пред Гордановым, сказала:
– Это тебе на первую жизнь в Петербурге и на первые уплаты по твоим долгам. Когда пришлешь мне фотографию, исполненную, как я велела, тогда получишь вдвое больше.
Горданов взял деньги и поцеловал ее руку. Он был смят и даже покраснел от сознания своего наемничьего положения на мелкие делишки, в значении которых ему даже не дают никакого отчета.
Он даже был жалок, и в его глазах блеснула предательская слеза унижения. Бодростина смотрела на него еще минуту, пока он нарочно долго копался, наклоняясь над своим портфелем, и, наконец встав, подошла к нему и взяла его голову. Горданов наклонился еще ниже. Глафира повернула к себе его лицо и поцеловала его поцелуем долгим и страстным. Он ожил… Но Глафира быстрым движением отбросила от себя обвившие ее руки Горданова и, погрозив ему с улыбкой пальцем, подавила пуговку электрического звонка и сама отошла и стала против зеркала.
Приказав вошедшему на этот зов слуге подать себе счет, Глафира добавила:
– Возьмите кстати у барина письмо и опустите его тотчас в ящик.
Слуга ответил:
– Слушаю-с.
И, взяв из рук Горданова письмо к Ларе, безмолвно удалился.
Глафира спокойно начала укладывать собственноручно различные мелочи своего дорожного багажа, посоветовав заняться тем же и Горданову.
Затем Бодростина посмотрела поданный ей счет, заплатила деньги и, велев выносить вещи, стала надевать пред зеркалом черную касторовую шляпу с длинным вуалем.
Горданов снарядился и, став сзади ее с дорожной сумкой через плечо, он смотрел на нее сухо и сурово.
Глафире все это было видно в зеркале, и она спросила его:
– О чем ты задумался?
– Я думаю о том, где у иных женщин та женская чувствительность, о которой болтают поэты?
– А некоторые женщины ее берегут.
– Берегут? гм! Для кого же они ее берегут?
– Для избранных.
– Для нескольких?
– Да, понемножку. Ведь ты и многие учили женщин, что всякая исключительная привязанность порабощает свободу, а кто же больший друг свободы, как не мы, несчастные порабощенные вами создания? Идем, однако: наши вещи уже взяты.
И с этим она пошла к двери, а Горданов за нею.
Сбежав на первую террасу лестницы, она полуоборотилась к нему и проговорила с улыбкой:
– Какой мерой человек мерит другому, такой возмерится и ему! – и снова побежала.
– Смотрите, чтоб это не приложилось и к вам, – отвечал вдогонку ей Горданов.
– О-о-о! не беспокойся! Для меня пора исключительных привязанностей прошла.
– Ты лжешь сама себе: в тебе еще целый вулкан жизни.
– А, это другое дело; но про такие серьезные дела, как скрытый во мне «вулкан жизни», мы можем договорить и в карете.
С этим она вступила в экипаж, а за ней и Горданов.