Глафира пробежала эту бумажку, покраснев, положила ее в карман своего платья и протянула Павлу Николаевичу руку.
– Поль! – прошептала она, привлекая слегка к себе Горданова, – я буду твоя, твоя, если ты…
– Условие, – произнес с улыбкой, наклоняясь к ней, Горданов.
– Да; условие: если ты верен мне, Поль.
Этот неожиданный вопрос смутил Горданова.
Глафира это заметила, а ее левый глаз сделался круглым и забегал:
– Ты изменил мне?! – вскричала она, быстро сорвавшись с места.
Горданов спокойно покачал, в знак отрицания, головой. Глафира прочла по его лицу, что он ее не выдал, и, обняв его голову, проворковала ему радостные надежды.
– Теперь, – сказала она, – мы можем действовать смело, никакие отсрочки нам больше не нужны и никто нам не страшен: Синтянин безвластен; его жена замарана интригой с тобою: фотография, которую ты прислал мне, сослужит нам свою службу; Форов и Евангел причастны к делу о волнении крестьян; Висленев сумасшедший; Подозеров зачеркнут вовсе. Остается одно: чтобы нам не мешал Кюлевейн. С него надо начать.
– Это пустяки, – отвечал Горданов.
Глава двадцать третья
Висленев вместо хождения по оброку отпускается на волю, без выкупа
В тот момент, когда окончился вышеупомянутый разговор Павла Горданова с Глафирой, к дому подъехала карета и из нее вышел Бодростин, пасмурный и убитый, а вслед за ним Грегуар. Они долго и медленно входили по лестнице, останавливались, перешептывались и наконец вступили в апартаменты.
Был час обеда. В столовой уже была подана закуска.
Злополучный старик Михаил Андреевич был так растерян, что ничего не замечал. Он едва поздоровался с женой, мимоходом пожал руку Горданову и начал ходить по комнате, останавливаясь то у одного, то у другого стола, передвигая и переставляя на них бесцельно разные мелкие вещи. Глафира видела это, но беседовала с братом.
Брат и сестра, несмотря на долговременную их разлуку друг с другом, ничего не находили особенно живого сообщить один другому: чиновник говорил в насмешливом тоне о Петербурге, о России, о русском направлении, о немцах, о политике, о банках, о женщинах, о женском труде, то сочувственно, то иронически, но с постоянным соблюдением особого известного ему секрета – как все это переделать по-новому.
Среди этих его разговоров, которых никто с особенным вниманием не слушал, глазам присутствовавших предстал Кишенский.
Он был несколько взволнован и, расшаркавшись впопыхах исключительно пред одною Глафирой Васильевной, вручил ей маленький конвертик, в котором был листок, исписанный рукой Алины.
Глафира пробежала этот листок и потом лукаво улыбнулась, и сказала:
– Вот, господа, преинтересное дело и прекрасный образчик современных петербургских нравов! Вы, господин Кишенский, позволите мне не делать секрета из этого письма?
Кишенский покраснел и, немного замявшись, ответил:
– Я не смею вам запретить поступать как вам угодно с письмом, которое к вам адресовано.
– Да, вы правы, – и Глафира, возвысив голос, обратилась к присутствовавшим: – Здесь речь идет, господа, о несчастном Иосафе Висленеве, которого я кстати нынче с утра не видала: где он? Жив ли он, бедняжка?
– Он сидит запершись в моей комнате, – ответил на ее вопрос вошедший в это время белобрысый секретарь Ропшин.
– Merci,[86] – молвила ему с ласковым наклонением головы Глафира. – Не потяготитесь им ради бога: он так жалок и несчастен.
Ропшин поклонился, Глафира продолжала:
– Этот злосчастный Жозеф, как вам всем вероятно известно, много должен своей жене или господину Кишенскому, я, признаюсь, не знаю, кому и как приходится этот долг.
– Он должен своей жене, а совсем не мне, – отвечал Кишенский.
– Ну да. В таком положении этот бедный человек года полтора тому назад прибежал, скрываясь от долгов, к своей сестре Ларисе, та заложила для него свой дом. Он повертелся с этими деньгами, хотел заплатить, но с ним что-то случилось. Бог его знает: не ручаюсь, может быть его за границей обыграли, или просто обобрали, что было вовсе и не трудно, так как он вообще давно очень плохо за себя отвечает; но как бы там ни было, а в конце концов я его встретила за границей почти полупомешанного: это было в маленьком городишке, в Саксонии.
– А ему, кажется, не с чего было и с ума сходить, – вставил Грегуар.
– Как бы там ни было, но он был в таком состоянии, в каком нельзя бросить человека, которого мы когда-нибудь знали, и я взяла его с собою, потому что отправить его назад не было возможности. Живучи в Париже, я старалась, сколько могла, его рассеять, и признаюсь, много рассчитывала на это рассеяние, но ему ничто не помогло, и только, мне кажется, он стал еще хуже.