Выбрать главу

Я спешу, одеваюсь как попало, не могу попасть в рукав пальто, а он смотрит в глазок, видит эту спешку, волнение, понимает безумную надежду. И вдруг не выдержал – пожалел. Открывается дверь, и чуть слышным шепотом часовой говорит:

– Эта камера велика для вас, барышня. В другую камеру пойдете.

Все плывет перед глазами – стол, койка, дверь. Вот как! Значит, не домой, просто в другую камеру… Я прихожу в себя. Мы идем коридором, потом поднимаемся по лестнице. Еще поднимаемся – и вдруг выходим на какой-то внутренний балкон, который идет, как хоры, по всем четырем стенам большого квадратного зала. Сверху – стеклянный потолок, вдоль хоров двери с глазками и номерами. На каждой стороне по часовому.

Одну из дверей часовой отворяет для меня. Я получила маленькую, подходящую для меня одной камеру. Все здесь новенькое, все блестит. Нежно-зеленая высокая панель, белые стены, паркетный пол, блестящая решетка, которой забран радиатор. Из него приятно тянет теплом. Ведь уже сентябрь – в Москве осень.

Если бы перенести эту комнатку туда, на нашу Скаковую, пристроить к нашим двум – очень бы неплохо получилось. Нам так не хватает лишней комнаты для детей. Окно маленькое, хотя тоже со щитком, но гораздо светлее, потому что это не на первом этаже, а на каком-то высоком. Вот и голубь прилетел и сел на щиток. Почему-то всегда около тюрьмы – голуби. Недаром и Ярошенко нарисовал их под окном с решеткой, помните?

Вот я и день живу в новой камере, и два живу, и три. А на допрос меня все не вызывают – чего же так спешили с моим арестом? Время тянется невыносимо медленно. Новые страхи – дикие, нелепые – выползают, как серые тени, из углов. Забыли?! Что, если меня просто забыли? Перепутали бумаги, потеряли, и теперь неизвестно, сколько я буду так сидеть. Может быть, месяц? Вон, Маруся в Ростове четыре сидела! Я холодею от страха. Что же будет с мамой? Столько времени нет от меня писем. А потом придет чемодан из Красной Поляны. Она с ума сойдет! И я сойду или уже схожу?! Я бросаюсь к двери, стучу, кричу:

– Почему меня не вызывают на допрос? Узнайте, сейчас же узнайте, почему меня не вызывают на допрос? Вы слышите, слышите?

За дверью полное безмолвие, как обычно, и я в отчаянии бросаюсь на койку. Но через некоторое время дверь вдруг открывается, и мне протягивают лист бумаги, чернила и ручку:

– Напишите заявление!

Я хватаю бумагу и пишу – не заявление – заклинание, страстную мольбу: вызовите меня, вызовите! Я не могу больше, я с ума схожу!

Но и на другой день меня не вызывают. В один из дней вскоре после переезда, поздно вечером, когда я уже спала или, во всяком случае, лежала, дверь открылась, и тихий бесстрастный голос сказал:

– Соберитесь на прогулку.

На прогулку! Какое счастье! Правда, жаль, что уже темно, но все-таки, может быть, я кого-нибудь увижу, что-то спрошу.

Вот мы идем по балкону, спускаемся по внутренней лестнице квадратного зала. Лестница покрыта ковром.

По бокам стоят часовые – как неживые, не шелохнутся. Все помещение залито ярким светом. Тишина. Мы выходим из зала на лестничную клетку. Конвоир нажимает кнопку, открывается лифт. Мы едем в лифте, но что за странность, как будто мы едем не вниз, а вверх? Я уже не спрашиваю, привыкла, что спрашивать бесполезно.

Приехали, выходим. Передо мной открывается узенькая дверка, вроде калитки. Меня запускают во дворик. Он совершенно пустой – кроме меня никого нет. Я – на крыше Лубянки, в маленьком дворике, обнесенном высокими железными стенами. Яркие звезды над головой, доносящиеся снизу звуки. Такие знакомые, привычные уличные звуки.

Вот на площади скрежещет, заворачивая на круг, трамвай (тогда еще были трамваи и клумба посреди Лубянской площади, где стоял Дзержинский). Вот кондуктор трезвонит изо всех сил – это кто-то перебегает дорогу под носом трамвая; вот свистит милиционер. А теперь бьют часы на Спасской башне, и я наконец узнаю, который час. Раз, два, три – не сбиться бы! – десять, одиннадцать.

Одиннадцать часов вечера, и я гуляю на крыше Лубянки. Топот ног и шум голосов внизу сливаются в неясный гул, как морской прибой.

Господи! Если сейчас на трамвай, на «восьмерку» – через 20 минут будешь дома – с мамой, с ребятами. Несколько улиц отделяет их от меня. Это же чудовищно, это же противоестественно! Как смеют меня силой удерживать здесь! Запереть на замок, как животное, как собаку! Как они смеют, за что? Что я им сделала?

И снова идут дни за днями, и снова я пишу страстные послания – кому их передают?..

«Это чудовищно, – пишу я. – Вы еще не знаете, виновна ли я, а уже наказываете так, как наказывают убийц или Бог знает каких преступников. Я сижу в одиночном заключении, одна, без книг. Каждый день – как год. Я с ума схожу, а ведь я не совершала никаких преступлений! Моя мать тоже сходит с ума от беспокойства – это же бесчеловечно!»

Нет, мои заявления все-таки куда-то передаются.

Однажды открывается дверь, и мне дают чистый лист бумаги, ручку и чернила:

– Выпишите книги.

Книги! Боже мой, какое счастье! Я спасена, я не сойду с ума!

– Сколько?

– Тсс-с-с-сс!

Ну ладно, выпишу побольше, кто знает, что у них там есть! И я начинаю писать помельче, чтобы поместилось побольше. Пишу все, что приходит на память, начиная от «Войны и мира» и «Саги о Форсайтах» до Есенина и Блока. Тороплюсь, (как бы не отобрали бумагу!). Ромен Роллан, Сервантес, Золя, Флобер, Вальтер Скотт, Марк Твен, Джек Лондон. И еще, и еще, скорей, пока лист не записан кругом. Уж что-нибудь из этого, наверное, найдется!

Проходят день, два, а книг все нет. И ко мне подступает отчаяние, опять я ни о чем не могу думать, только жду и жду – когда же?! Выкуриваю, теперь уже с наслаждением, все свои 11 папирос до обеда, хотя каждый день даю себе слово растянуть их до вечера. Я чувствую, что больше не могу, просто не могу. Остается лечь и умереть.

Но вот в один прекрасный день скрежещет мой проклятый замок, дверь открывается, и входит человек, нагруженный книгами. Он несет их осторожно, на вытянутых руках, придерживая стопку подбородком. Нет, не стопку – целую башню книг!

Первый раз за все время я заревела. Заплакала от счастья. Я готова была перецеловать каждый корешок, каждую страницу!

Дрожащими руками я перебирала их, узнавала, как старых, добрых, испытанных друзей. Я буду читать, перечитывать свое любимое, и остановившееся время, и звенящая тишина – все уйдет. А в следующий раз попробую выписать еще и журналы – «Новый мир», «Иностранную литературу».

Кстати, интересно, когда будет этот «следующий раз»? И будет ли вообще? При том неограниченном времени, которое у меня имелось для чтения, даже такая пирамида из книг не была слишком велика. Как оказалось, их меняли приблизительно каждые дней десять. Забирали, а следующие приносили через два дня. И это были тяжелые, несчастные два дня. Тянулись они просто бесконечно!

Какая прекрасная была у них библиотека! Теперь, когда я знаю, что творилось на Лубянке в 37-м, когда людям было вовсе не до книг, когда они могли молить лишь об одном – чтобы их оставили в покое, когда с ужасом ждали момента вызова на допрос, – теперь мне по-детски наивными, пустыми кажутся мои страхи, мое неистовое нетерпение. Но тогда все испытываемое мной казалось почти невозможным пределом страданий. Правда, долго пользоваться лубянской библиотекой мне не пришлось – вскоре после начала допросов в моем деле произошел совершенно неожиданный и фантастический поворот, после чего следствие мое пошло быстрым и бодрым темпом и окончилось меньше чем через два месяца.

Ночью открылась дверь, и меня спросили, кто здесь на «ф».

– Инициалы?

– Федорова Евгения Николаевна.

– Собирайтесь на допрос!

Наконец-то! Сердце бешено колотится. Я спешу одеться, мои лыжные штаны сползают – из них выдернули резинку, еще когда меня обыскивали «до нитки», перед тем как отвести в камеру. Когда я спросила обыскивавшую меня женщину: «Как же я буду без резинки?» – она ответила односложно: «Не положено».