Выбрать главу

Тогда мы могли, если не были чересчур утомлены, поболтать немного друг с другом и даже рассказать какую-нибудь историю, все на грубом и несовершенном языке нашем, наполненном проклятиями и ругательствами… Француз умел рассказывать одну историю о человеке, который «не мог видеть женщину без того, чтобы не желать её», и эту историю он рассказывал много раз, всегда с одинаковым успехом. Русские были в полном восторге от него и во время рассказа смеялись без умолку. Радость, вызываемая в них этим грубым рассказом, была искренна, как у детей; они кривили рты и в возбуждении катались на своих койках.

— Ну, а потом? — спрашивали они всё время. — Что было потом?

И однако они знали так же хорошо, как и мы все, всё, что было потом.

Зато Ван-Тацель никогда не имел такого успеха, когда рассказывал свою историю; мы редко соглашались слушать его. Мы понимали его так плохо, он так мало знал по-английски и, кроме того, он коверкал ещё и то немногое, что знал. Когда он собирался сказать что-нибудь и вдруг останавливался, он смотрел на всех нас с сокрушением и не знал, что ему делать. Правда, он бывал очень жалок.

Ван-Тацель был старший из голландцев, старая свинья; несколько глухой, но, впрочем, добродушный и услужливый. У него в ушах всегда торчали клочки ваты, летом и зимой, большие клочки ваты, пожелтевшие от времени и грязи.

На вид он был необыкновенно неуклюж. Море обратило его в настоящего ребёнка, и он ни о чём не мог думать, что было дальше его носа. Когда он лежал на койке, курил свой крепкий табак и сплёвывал безалаберно вниз, он всегда начинал свой рассказ так:

— Это было однажды вечером в Амстердаме, — говорил он, — это было вечером в Амстердаме. Я только что нанялся, и это был мой последний вечер в городе. Я не помню, который был час, но было уже очень поздно, — говорил Ван-Тацель. — Когда я вышел из пивной и собрался пойти на борт, я, прежде всего, подвернул свои брюки; я помню, что подвернул каждую штанину два раза; но, впрочем, надо сказать, я был больше чем, выпивши и, когда заворачивал брюки, упал на колени. Потом я пошёл блуждать и добрался как раз до улицы Леопольда. Тогда случилось нечто… нечто случилось со мной. Потому что я уже не был больше выпивши, когда я её увидал; она была совсем сзади меня, посреди улицы — можете мне верить, или нет, но это была дама.

Старый дурак приподнимается на своей койке и смотрит на нас. «Благородная дама», — говорит он. И тут он останавливается. Его английского языка не хватает дальше, он ни с места.

— За тобой по-настоящему шла дама по улицам Амстердама? — спрашивает «доктор» со своей койки, чтобы подразнить его.

— Да, дама! — говорит он в восхищении и громко хохочет.

Его это так волнует, что он дважды подтверждает это клятвой, и мы все смеёмся над ним. Он пытается рассказывать дальше, но снова останавливается, он не может продолжать дальше. Он напряг свой старый мозг, старается из всех сил найти слово, которое помогло бы нам понять, в чём дело, но опять молчит, как убитый. Ему так нужно быть понятым именно в этом пункте и когда он захвачен воспоминанием об этой даме, приходя в полное отчаяние от того, что не нашёл слов, он разражается вдруг на своём родном языке потоком громких, странных слов, которых ни один из нас не может понять, за исключением его земляка, который лежит на другой койке и храпит.

Это была история Ван-Тацеля, единственная, которую он знал и которая всегда оканчивалась на том же самом месте. Мы её слышали так часто, она начиналась всегда одинаково, с вечера в Амстердаме. Это была правдоподобная история, и ни один из нас не сомневался в ней…

Так мы лежали несколько времени и думали об этих рассказах, в то время как море шумело снаружи, лампы качались в своих медных кольцах, и вахтенные стучали над нами по палубе своими деревянными башмаками. Так наступала ночь…

Но иногда я снова просыпался среди ночи, полузадушенный испарениями всех этих потных человеческих тел, которые метались в диких сновидениях и сбрасывали с себя одеяла. Свет лампы падал сверху на неуклюжие тела в серых шерстяных рубашках. Русские, с их бородами, имели вид спящих тюленей, и их толстые голые ноги походили на плавни.

С каждой койки слышались стоны, отрывки слов; негры лежали, скалили свои белые зубы, говорили громко, называли одно имя, надувая свои чёрные щеки. С койки самого молодого голландца слышалось, среди всхлипывающего смеха, то же самое имя, — и в то же время храп и прерывистые громкие взвизгивания, — имя жены судохозяина. Все были заняты ей; эти распутные животные говорили о ней даже во сне, каждый на своём языке. Они храпели, с закрытыми глазами, и бормотали бесстыдные слова, и смеялись, и высовывали язык. Только Ван-Тацель спал мирно, здоровый, спокойный, как безсловесное животное.