Выбрать главу

Памела, которая завоевывала свои первые лавры в городском театре Кёльна под руководством Густава Хартунга, наносила нам время от времени торопливые визиты. Мы квартировали все вместе в ветхо-щеголеватой анфиладе меблированных комнат на Уландштрассе, типичной, в скверном вкусе берлинской квартире периода грюндерства, разумеется не без известной пропыленной уютности. Наша хозяйка, фрау Шмидт, была сокровищем; мы называли ее «матушкой бандершей» и были к ней сердечно привязаны. Я еще вижу ее перед собой, проворно переваливающуюся с боку на бок по затхлым темным комнатам и коридорам своего заведения. Кругленькая старушка, поразительно подвижная, голова украшена обилием забавно непокорных кудряшек, по-детски толстощекое морщинистое лицо, всегда сияющее, всегда оживленное. Если ее квартира была «наихудшим Берлином», сама она, бодрая мамаша, была лучшим: добродушная, при этом мудрая, с грубоватым юмором и хитростью, несентиментальная, готовая помочь, великодушная. Она снисходительно смотрела на всех нас, находя нас забавными. Когда наш счет принимал тревожные размеры, она, вероятно, призадумывалась; однако нам не пришлось услышать от нее ни единого нетерпеливого слова. Мы будили ее в три часа ночи, чтобы взять в долг полторы марки для шофера такси; она не обижалась, смеялась всеми морщинами: «Эти дети! Такие сумасброды!»

Нам великолепно жилось у нашей матушки бандерши. Но когда зима клонилась к концу, я снова становился неутомимым. Я видел достаточно пьес. Я хотел сам написать одну. Для такого предприятия самыми удобными казались условия в мюнхенском родительском доме. Я подал прошение в «Цвёльфурмиттагсблатт» об отпуске.

О чем она должна быть, моя пьеса? Естественно, о вещах, которые мне были близки, которые я любил. Это будет пьеса о молодых людях. Что же иное? Пьеса о собственных мечтах и воспоминаниях, заветных желаниях и страстях…

Местом действия для своей сентиментальной драмы я выбрал некий странный институт, так называемый «Приют отдыха для падших детей», под чем следовало представлять себе смесь из балетной школы и санатория с налетом тюрьмы, борделя и монастыря. Патриархальная фигура, стоящая во главе этого курьезного сообщества, недвусмысленно носила черты моего учителя и друга Пауля Гехеба. «Старик», с развевающейся бородой и загадочной усмешкой, все знает, все видит, все понимает, говорит лишь в виде исключения. Его подопечные — кроткие, покорные создания, которых едва ли примешь за «падших», — упражняются в богоугодных групповых танцах и хоровом пении. Во время экзерсисов руководят ими две юные девушки, Аня и Эстер, и два юноши, Якоб и Каспар, все четверо начавшие свое поприще «падшими детьми» под покровительством Старика и, кажется, решившие остаток своей жизни провести в «Приюте отдыха». Как почти само собой разумеющееся, между этими четырьмя царят трагически-сложные отношения. Обе девушки состоят в лесбийской связи, которая, однако, для сумрачной, меланхоличной Ани означает гораздо больше, чем для не больно совестливой Эстер. Якоб, сдержанный меланхолик, обижает Аню, тогда как Каспар, который является сводным братом Ани (оба каким-то косвенным, несколько подозрительным образом происходят от Старика), любит всех и никого. В известной мере он вообще, кажется, принял решение остановить свой выбор на одном из питомцев, маленьком Джимиетто. Затем, однако, прибывает Эрик, из-за чего уже сама по себе щекотливая ситуация в «Приюте отдыха» становится просто невыносимой.

Ибо Эрик — это сорвиголова и авантюрист, который «извне», из злого, пестрого мира врывается в монастырски-душную отрешенность нашей танцевальной школы. Он сокрушительно привлекателен, Эрик, матрос; Эстер тянется к нему. Теперь нет больше удержу, накопившаяся истерия неприкрыто взрывается. Эстер становится очень грубой по отношению к Ане, которая со своей стороны молча страдает. Каспар тоже скорее пришиблен, оставаясь, однако, словоохотливым и спокойным, так как ведь его отношению к маленькому Джимиетто, кажется, непосредственно не угрожает убийственная чувственность Эрика. Якоб, напротив, совершенно теряет самообладание. Он ненавидит Эрика, которому в конце концов даже угрожает револьвером. Эрик никому не хочет причинять боль, однако в силу своего анимального очарования он не может не вызывать всеобщего смятения. Старик усмехается, кормит своих зверей и понимает все. Дети поют. В конце концов Эстер и Эрик сбегают — это, пожалуй, так и должно было случиться. Аня и Каспар обмениваются меланхолическими замечаниями относительно человеческой судьбы вообще и нашего послевоенного поколения в частности. Якоб где-то ежится от тоски и ненависти. Дети продолжают петь. На этом занавес закрывается.

Пьеса писалась сама собой, как под диктовку. За четырнадцать дней я положил ее на бумагу. Обе заглавные роли, Ани и Эстер, были предназначены для Эрики и Памелы; в фигуре неотразимого Эрика я представлял Браузеветтера с металлическим голосом. Ему намеревался я посвятить книжное издание пьесы.

Я настаивал на том, чтобы прочесть драму вслух в семейном кругу, после ужина, в рабочей комнате Волшебника, где сам он тогда имел обыкновение угощать нас на пробу медленно растущей «Волшебной горой». Помню, что на чтении присутствовала фрау надворная советница Лер, наша тетя Лула, не нарушавшая бюргерских традиций, трагически своенравная, проблематичная сестра Волшебника. После первой картины, выдержанной на витающей темной ноте в духе Метерлинка-Стриндберга, воцарилась несколько подавленная тишина. Тетя Лула, очень прямая, очень корректная, зябко пожимая плечами, как если бы ей стало холодно в ее углу на софе, отозвалась наконец нервозным покашливанием. «Эти обе юные девушки, — сказала она с полной страха озабоченной улыбкой, — они кажутся так очень… ну, как бы мне только выразить… так сильно привязаны друг к дружке. Почему эти обе молодые девушки так сильно привязаны друг к другу, дорогой Клаус?»

Вместо меня ответил отец. «Ну, подобное встречается…» Это звучало успокаивающе. «Сентиментальное отношение между школьными подругами, так это, вероятно, понимается, не правда ли?»

Все согласились, что моя романтическая пьеса совершенно определенно имеет «атмосферу».

Я вернулся в Берлин, но не затем, чтобы долго там задерживаться. Как только в руках оказался первый чек издательства Эноха, моего постоянства как не бывало. Путешествовать! Видеть мир… Я алкал света другого неба, мелодии чужих языков.

Поездка в Англию с В. Э. Зюскиндом была условлена несколько месяцев назад. Он казался мне идеальным спутником. Во-первых, потому, что он бегло говорил по-английски (Зюскинд читал в оригинале Д. Г. Лоренса и Олдоса Хаксли, на что я тогда отнюдь не был способен), и потом, опять же потому, что он был моим другом, кем-то, кто владел нашим семейным жаргоном, тарабарщиной нашего круга; кем-то, с кем я мог посмеяться и порадоваться и поспорить.

Какой возбуждающий момент — первое пересечение границы! Это, стало быть, и была заграница! По-немецки уже не говорили… Сначала, правда, мы слышали вокруг себя всего лишь голландский, близкородственный нашему родному языку, однако неотесанный сын Нидерландов, продававший нам кофе и пирожные на пограничной станции, казался нам тем не менее воплощением экзотического волшебства; мы называли его Mynheer [39], что он, в общем-то, не находил комичным, тогда как мы со своей стороны не могли не смеяться. Помню, Зюскинд, который был взволнован по меньшей мере так же, как и я, заметил, сделав одно из своих беспокойно-выразительных легких движений рук: «Вон из Германии! Ведь это тюрьма — там, позади нас. Тюрьма, — повторил он настойчиво. — Всякое отечество, наверное, таково…»

Восемь лет спустя мне суждено было вспомнить эти слова и напомнить их ему.

Лондон был разочарованием. Я его не видел; я был слеп. Я видел мрачный Boarding-House[40], в котором мы проживали, и несколько мумий в Британском музее; я видел длинные ряды такси — старомодно высоко поднятые и тем не менее поразительно верткие — и бесконечные вереницы улиц, парки, площадки и мостовые. Но Лондона я не видел. Я ждал Парижа, Лондон был чем-то подавляющим, сверхмерным, монстром, давящим и запутывающим. Париж, еще незнакомый, уже близкий, уже любимый Париж по другую сторону канала, казался мне ближе, реальней, чем Лондон с его исполинской реальностью. Прогуливаясь вдоль Темзы, я воображал себя уже на Сене. Я уговорил Зюскинда сократить наше пребывание. Мы решили возвратиться на континент самолетом.

вернуться

39

Мой господин (голл.).

вернуться

40

Пансион (англ.).