Из Гамбурга я поехал сначала в Берлин, потом дальше — в Мюнхен, Вену, Ниццу. Я познакомился с Лазурным берегом, которому позднее суждено было стать столь любезно-милым. Начинающаяся весна застала меня уже опять в Париже.
Это было более долгое, богатое событиями пребывание, три или четыре месяца, почти райски просветленные в моем воспоминании. Любимый город дарил себя со своей гостеприимной улыбкой, да, в эту лучезарную весну 1926 года он казался более, чем когда-либо, достойным любви. Жизнь была удобна и разнообразна и, кстати, дешевле, чем в Германии. Обесценивание французской валюты еще не имело характера национального бедствия и не было еще настолько значительно, чтобы цены, также в ресторанах люкс и элегантных магазинах, сделались недоступными для посетителей, каковым я и был.
Париж кишел иностранцами всех рас и национальностей; из всех частей Европы, из Северной и Южной Америки, Азии, Африки и Австралии прибывали они сюда и привозили валюту. Потому-то и обращались с нами парижане с почтительностью, правда слегка окрашенной иронией. Просторные кафе на Больших бульварах и Елисейских полях, ночные заведения Монмартра и Монпарнаса, парикмахерские, рестораны, книжные лавки, парные бани, даже Лувр были переполнены охочим до зрелищ, жадным к знаниям, жаждущим удовольствий народом из Токио и Бирмингема, Детройта и Туниса, Бреслау и Рио-де-Жанейро, Шанхая, Стокгольма и Канзас-Сити. Это было подлинное вторжение — мирное, но подавляющее — шумящих бэббитов{165}, томных жиголо, дам света и полусвета, художников с талантом и без, с оригинальностью и без, пьяниц, миллионеров, крупных мошенников, игроков, яростных лесбиянок, накрашенных продажных мальчиков, робких провинциалов, авантюристов, модисток, новобрачных, студентов, политических беженцев, поэтов, аббатов, журналистов, старых дев, всемирно известных и непризнанных гениев. Мне кажется, вряд ли когда еще в своей жизни я познакомился со столькими людьми, чтобы их тут же снова потерять из виду, как тогда в Париже. Какое обилие флиртов и дружб! Какое богатство интеллектуальных контактов! Встречались на террасе кафе дю Дом, в «Селекте», в мастерских художников — у Рудольфа Леви, ученика Матисса, чей звучный бас господствовал в любом обществе; у Нильса де Дарделла, датчанина, в чьей студии на Монмартре всегда был щебечущий концерт светлых северных женских голосов (все, что он делал и выдавал на свет божий, было в стиле затейливого танцующего рококо; он изготовил мой портрет и превратил меня в изящно-унылого пажа с незабудково-голубыми глазами, сладко вытянутым ротиком и розовым фарфоровым цветом лица), у Жюля Пассена — американского гражданина восточноевропейского происхождения, — которого я никогда не видел трезвым и никогда без гарема меланхоличных проституток, казавшихся вывезенными прямо из борделей Бухареста или Варшавы. (В моем воспоминании Пассен-дамы одеты всегда в домашние туфли и короткие свободные рубашки — может, потому, что на его эскизах и картинах они оказываются по большей части представленными в этом костюме). Дискутировали о Джойсе, сексуальных извращениях и Дягилеве. Русские эмигранты (мы проводили долгие, уныло-печальные самоварные вечера у чудаковатого Ремизова и некоторых его друзей) говорили о Ленине и Антихристе. Эрнст Роберт Курциус, гейдельбергский романист, которому я обязан своими первыми познаниями в современной французской литературе, показывал мне драгоценные уголки старого Парижа — аристократические дома, часовни, сады и кондитерские, — которые описаны в книгах Пруста, Валери, Ларбо и Жироду. Вильгельм Уде, аристократический пруссак, который нашел путь от «Бисмарка к Пикассо», объяснял мне Valeurs [51]произведений Делакруа, Курбе, Руссо и Мари Лорансен{166}.
Именно в эту прекрасную, богатую весну встретил я молодого французского писателя Рене Кревеля.
Он имел сходство с расхожим образом парижского homme de lettres[52], который так упорно удерживается в фантазии международного обывателя. Рене не был ни изворотливым, ни элегантным, ни «духовно богатым» в общепринятом смысле. Его взрывному шарму — да, это был, возможно, самый щедро наделенный обаянием человек, какого я когда-либо знал! — был свойствен элемент трагически-дикого, отчаянной непристойности, которая произрастала из самой его сути и выражалась во всех его возбужденных жестах, словах и взглядах. Что-то неописуемое было в его глазах — далеких, светящихся звездах, распахнутых как бы в неизбывном ужасе или в непрерывном восхищении. Подобные глаза едва ли еще встречаются в нашу несовершенную эпоху. Они не имели определенного цвета, но казались сотворенными из переменчивого света; чудовищное происходило в их взволнованной глубине: за взрывами потустороннего электричества следовали стремительные помрачения, как будто бы тени боли опустились со страдальческого чела на эти лучистые небесные светила.
Он был приветлив и великодушен, однако мог быть агрессивным, даже жестоким. Его фанатичная цельность возмущалась всем низким и обыденным. Он ненавидел безжалостнейшим образом как раз то, что считал типичным для собственного класса — буржуазии Третьей республики, Ни один порок не казался ему столь непростительным, как жадность и самодовольная ограниченность, в которых он яростно упрекал среду, из которой вышел, родителей, учителей, родственников.
Его симпатии и антипатии, даже его внешний вид были целиком определены этим страстным негодованием против буржуазной семьи, в особенности против матери. Так как старая мадам Кревель носила исключительно черное, Рене выбирал для своих костюмов, рубашек, носков и галстуков ярчайшие краски Часто он и в самом деле выглядел эксцентрично; ибо к оригинальному костюму добавлялась своеобразная физиономия — полуархангела, полубоксера — с по-детски толстыми губами, дико растрепанными волосами и невероятными глазами.
Он проводил свои дни с американцами, немцами, русскими и китайцами, потому что его мать всех иностранцев считала криминальными и патологическими субъектами. Он пил виски и джин, так как запах от них вызывал у нее тошноту. Он ненавидел христианство, потому что она ходила в церковь. Она была националисткой; он отпускал неуважительные шутки насчет la douce France [53] и ее священнейших благ. Мадам была пуританкой; он шокировал ее скабрезностями. Ему доставляло удовольствие в большом обществе пошутить по поводу самоубийства своего отца; ибо он знал, что вдова старалась скрыть этот семейный позор. Мало того, что месье Кревель-старший покончил с собой (мадам как-то вечером нашла его повесившимся в ее салоне, где она как раз собиралась принять несколько особо знатных гостей), — он также был сумасшедшим, сифилитиком в последней стадии, если верить жутко занимательным рассказам сына. Великолепная идея, не правда ли, — при подобных обстоятельствах произвести на свет ребенка! «Моя добрая мама была слишком богобоязненной, чтобы сделать аборт, — объяснял сын с отчаянной бодростью, — хотя она знала, что я буду больным… Грехи отцов, известное дело. Я должен теперь искупать пороки старого господина — и добродетель его супруги».
Иногда я бывал обескуражен, просто напуган ригоризмом его суждений, резкостью его реакций. Его антипатия к известным властям и учреждениям имела чуть ли не маниакальный характер; католическая церковь, армия, Французская академия — назвать только эти — были ему ненавистны, как личные враги, чьи интриги угрожают его жизни, отравляют воздух. В оскорбительных речах, которые исходили из его детски-мягких губ с каким-то яростным энтузиазмом, грубо-юмористическое арго парижского предместья поразительнейшим образом перемешивалось с научно-лирической лексикой сюрреалистов, к кругу которых он принадлежал. Он бранился и сквернословил, как молодой бог, которому отвращение к земной подлости и наслаждение земными винами затуманили сознание. Кстати, он немного шепелявил, из-за чего его свирепое красноречие обретало что-то трогательное и инфантильное.