Словно в этой мимической демонстрации было недостаточно ужаса, он сопроводил ее также звуком. Растянувшись рядом с ним, я, к сожалению, вынужден был слышать, что он заскрежетал зубами. Звук, возникавший подобным образом, был тихим, но пронзительным, некий в высшей степени отвратительный легкий шум, хуже всякого вопля.
И тут же он снова смеялся. Инцидент, подлинный каприз Рикки, был скоро забыт.
Мы провели остаток дня вместе; особенно милым был вечер в баре «Регина». Расстались мы за полночь. Рикки надо было еще съездить в Аммерзее за своим багажом. Мы условились, что встретимся с ним на следующий день около трех часов после обеда.
На следующее утро, пока мы паковали свои чемоданы, он дважды звонил нам из Уттинга: сперва посоветовать Эрике, чтобы она заправлялась определенным сортом бензина, который, как он утверждал со странной настойчивостью, несравненно лучше обычно предпочитаемого нами, потом, вскоре после одиннадцати часов, чтобы с несколько лихорадочным усердием обсудить одну мелкую деталь, касающуюся пути в Прагу.
За обедом у нас были гости, наши подруги Аннемари С. и Ева Герман, немецко-американская карикатуристка с миловидным лицом камеи, с которой Рикки в последние годы был в дружеских отношениях. Это было воскресенье и, между прочим, наша прощальная трапеза, в связи с чем еда подавалась особенно вкусная. Ели с удовольствием. Предметом оживленного застольного разговора было, естественно, путешествие, которое мы думали начать в тот же день. Мне помнится, что Милейн неоднократно призывала меня ехать все-таки осторожно. «Пусти за руль Рикки, как только начнешь уставать или если дорога плоха, — говорила она. — Ты-то ведь не очень способный шофер. У Рикки это получается гораздо лучше!»
После еды сидели, как обычно, все вместе в гостиной, каждый со своей сигаретой (Милейн — единственная из нас, кто не курит), рюмкой ликера и черным кофе. Зазвонил телефон в соседней комнате. Мы с Милейн встали одновременно, чтобы подойти к аппарату, получилось маленькое состязание в беге; я бы выиграл, однако вежливо уступил ей первенство. Она сняла трубку. Я стоял рядом с ней.
«Алло! — сказала она, еще немного задыхаясь от бега и еще улыбаясь. — Алло… Да, фрау Манн… лично, да, конечно же… Кто говорит?.. Я не могу понять вашего имени, говорите же громче!.. Кто?.. Полиция? Полицейский пост Уттинга на Аммерзее?..»
Как будто это было вчера, и я не могу этого забыть… Лицо матери моей стало вдруг очень серьезным, какое-то серое лицо, словно на него выпал дождь из пепла. Я слышу ее голос — как будто это было вчера, — хриплый шепот, при этом уважительный и корректный, как это надлежит при устном общении по телефону с начальством. «Да, господин вахмистр… да, теперь я поняла вас… Врач констатировал… Да, конечно… Никаких писем… да… Тогда, вероятно, мне следует сообщить это матери… Все необходимые шаги… Расходы… естественно… я понимаю… Благодарю, господин вахмистр… Всего доброго».
Он пустил себе пулю в сердце около двенадцати часов дня. Прежде чем это сделать, он отослал прислугу в сад выполнить какое-то поручение — хитрый ход; ибо он хотел, чтобы она была поблизости, на случай если ему, раненому, но не мертвому, понадобится ее помощь; с другой стороны, она должна была быть достаточно далеко, чтобы не помешать ему исполнить его фатальное увеселение-долг своим бестолковым вмешательством. В качестве единственного прощального привета он оставил записку, на которой начертал своим барочно вычурным почерком следующие слова:
«Глубокоуважаемый господин вахмистр! Только что застрелился. Пожалуйста, сообщите фрау Томас Манн в Мюнхен. С почтением — Р.Х.».
…Общество в гостиной между тем разделилось на две болтающие группы: одна сидела за низким кофейным столиком, тогда как другая стояла вокруг граммофона, из которого теперь исходило насыщенное благозвучание: вальс «Кавалер роз». Нам с матерью пришлось еще несколько секунд продержать нашу ужасающую тайну про себя, пока кто-то не выключил граммофон и нам удалось наконец привлечь внимание ничего не подозревающих гостей. Но кто знает приличный способ сообщать такую вот несказанную весть? Впрочем, не оставалось ничего иного, как, заикаясь, жестикулировать и заставлять других гадать о том, чего сам не рискуешь выговорить. «Произошло нечто ужасное… Рикки…»
Этого хватило. Кто-то вскрикнул: «Он мертв?»
Кошмарная сцена! Есть жесты и реакции, которые можно высмеивать как клише, много раз описанные в общепринятом стиле сентиментального романа: «Она стала белой как полотно. Почти в обмороке, опустилась она на стул… Она разразилась рыданиями…» Но какой новой и неслыханной, какой потрясающей становится эта традиционная пантомима, если она совершается взаправду перед нашими глазами, исполняемая людьми, которых мы любим и чья шоковая боль, кстати, является и нашей тоже. Да, лицо Аннемари — «son beau visage d’ange inconsolable»[142] — стало белым как полотно; Ева опустилась в одно из больших кресел у камина, в полуобморочном состоянии, как казалось; а Эрика, ах, с какой душераздирающей стремительностью разразилась слезами.
«Что за безумие! — застенала она, и снова, и снова: — Что за безумие! Безумие!» Я вижу своего отца — вчера это было, — как он, склонившись над съежившейся Эрикой, гладит ее вдруг спутавшиеся волосы и осушает ее слезы своим большим, пахнущим одеколоном носовым платком. «Будет, будет, будет, — говорил отец. — У тебя все еще много друзей, и они все тебя любят!» Но она не переставала скулить: «Что за безумие!» Она выглядела такой юной, съежившись тут, маленькая девочка, сотрясаемая рыданиями, с непокорной гривой над мокрым от слез, красным, беспомощным, исказившимся, подергивающимся лицом.
Я кинулся наверх бесцельно, сам близкий к безумию. Но моя комната на третьем этаже была пуста — только наполовину упакованные чемоданы, никакого Рикки. Неужели ему больше совсем нечего было сказать мне? Я прислушался. Ничего… И в гостиной, где я скоро снова очутился, тоже между тем стало очень тихо. Никто здесь, казалось, не шевелился, пока я был наверху; все стояли или сидели все в той же позе, в какой я их покинул, парализованные, окаменевшие от болевого шока. Единственным звуком оставался теперь более приглушенный безудержный плач Эрики.
Остолбенение прошло, оно сменилось скоро жуткой хлопотливостью. Ах, как усердно-уютно это проходило, в течение следующих часов и дней! Черный кофе, вздохи, сигареты, общие слезы, унылые воспоминания-пересуды! Как мы торчали вместе, согревая друг друга, утешая, сочувствуя, — разве мы все его не любили? Разве не были мы все ограблены? Да, это действовало благостно или по крайней мере унимало боль — обсудить все в грустном, скорбящем обществе, как это произошло и не могло произойти иначе. Так, некоторые его загадочные жесты и высказывания последнего времени становились только теперь понятны. Когда он, например, сделал нам предложение начать путешествие без него, что он все ж таки имел на уме? Ведь не встречу же в Праге или Бухаресте, о которой болтал! Его хитрый маленький план состоял скорее в том, чтобы сперва от нас отделаться, а затем на досуге покончить с собой, причем он, может быть, еще внушал себе, что мы, уже находясь в пути, будем продолжать, вероятно, экспедицию и без него. Так как эта хитрость не удалась, он решился водить нас за нос до самого горького конца.
Но почему? Кто принуждал его к этому вояжу? Что побуждало его симулировать страсть к путешествию, которую он не испытывал? Или частью своего существа он действительно жаждал Персии? Был ли энтузиазм, с которым он занимался подготовкой, в конце концов не больше чем обманный маневр? Две, наверное, различные поездки одновременно его влекли, и для обеих он одновременно держал себя в готовности. Ту, которая намечалась в Тегеран, он совершил бы с нами, ради нас, из любви к нам, в другую же отправляются в одиночку, в панцире одиночества, который не может больше пронзить никакая любовь.
Мука раздвоенности. Он вдоволь пережил ее в свои последние дни и недели. Его радость от красивых коричневых сапог была, конечно, не наигранной. Пятнадцать лет эти сапоги должны продержаться… Но к чему тогда вопрос о моем размере обуви? Теперь я его понял. И эти толки о десяти тысячах марок, которые должны были мне свалиться на голову «с ясного неба», тоже обрели теперь свой зловещий смысл. Да, если маленькое состояние Рикки шло шести ближайшим друзьям — как значилось в его завещании, — то моя часть составляла примерно десять тысяч марок…