Каждый герой Толстого существует в собственном времени – даже Катюша и Нехлюдов в последнем, самом трудном для чтения и все-таки самом совершенном его романе. Толстой жил в своей России, которая ничего общего с блоковской не имела. А уже писал свои первые стихи Маяковский, и до слова «футуризм» оставалось два года, а Ленин был уже за границей, а Сталин – в ссылке, а Гриффит уже начал мечтать о кинематографической карьере. Эта синхронность ужаснее всего, и ее-то, в литературе впервые отыгранную Толстым, начало отражать новое, только что родившееся искусство – синематограф. Эта синхронность людей, живущих в разном времени, ярче всего отражается в тогдашних документальных съемках, когда камера еще неподвижна – не изобретена еще ни операторская тележка, ни кран, ни ручная съемка,- а перед ней без устали мельтешат в разных направлениях люди. Броуновское движение. Наведем эту линзу на год его ухода – и увидим разнонаправленное мельтешение человеческого потока: Блок помирился с Белым после двухлетней ссоры, Коба получил отказ от туруханской проститутки, Розанов и Пришвин увлекаются хлыстовскими радениями, 27 июня Государственная дума утверждает проект столыпинской реформы, по которому крестьянам разрешается выход на землю и дается старт русскому фермерству. Ивановский купец Дурылин, из старообрядцев, открывает собственный музей. Купчиха Воскресенская покупает за две тысячи рублей подлинную кашмирскую шаль и начинает ее распускать, чтобы понять секрет вязки; распускать будет три года, еще четыре – налаживать производство, наконец наладит, а тут-то и случится революция, и не будет в России кашмирских шалей. В 1910 году умерли основатель американской прозы Марк Твен и основатель примитивизма в искусстве таможенник Руссо: оба немного сродни Толстому, хотя и проигрывают ему в масштабе. В мае 1910 года создан Южноафриканский союз – будущая ЮАР; 27 августа Япония захватывает Корею. Португалия становится республикой. Впрочем, ненадолго. Мятежи в ней продолжаются до самых шестидесятых годов.
Но и в этих разнонаправленных временах легко обнаружить некую генеральную интенцию, общие силовые линии. Начиналось смутное время, и дымку, опустившуюся над Россией, чтобы главное и страшнейшее совершилось в тайне, легко увидеть во всей тогдашней литературе. А прежде всего – в кинохронике.
Дым, туман, метель. Все размыто. Исчезло повествование – вместо него рваная цепочка фрагментов. Большой связный текст, поэтический эпос, прозаическое масштабное полотно не под силу уже никому. В литературе возобладал формат кинодрамы – новелла, экранизация романса; те же романсы пишет и Блок – самый чуткий из символистов. В сгустившемся тумане видно на метр, на полметра, на протянутую руку – этого хватает едва на десять-двадцать страниц прозы, роман распадается в руках. Склеить время под силу разве что Толстому, но и он в сгустившейся – глаз выколи – темноте не видит ни зги. И самое странное, что в ощущении этом он един с Блоком: оба в один голос повторяют в десятом году – «ничего не помню».
«Я потерял память всего, почти всего прошедшего, всех моих писаний, всего того, что привело меня к тому сознанию, в каком живу теперь. Никогда думать не мог прежде о том состоянии ежеминутного памятования своего духовного «я» и его требований, в котором живу теперь почти всегда. И этого не могло бы быть, если бы я сознавал, помнил прошедшее».
Это вполне буддистский принцип – «на высших ступенях знания внешние признаки ничего не значат». Отказ от памяти о событиях, фактах, образах – ради сознания своего духовного «я»; и это состояние испытывала тогда вся интеллектуальная Россия, улетевшая в эмпиреи от реальности. Реальность уже занавешена, скрыта, размыта; и Толстому буквально вторит Блок:
Идут часы, и дни, и годы,
Хочу стряхнуть какой-то сон,
Взглянуть в лицо людей, природы,
Рассеять сумерки времен…
Там кто-то машет, дразнит светом
(Так зимней ночью, на крыльцо
Тень чья-то глянет силуэтом,
И быстро спрячется лицо).
Слова?- Их не было.- Что ж было?-
Ни сон, ни явь. Вдали, вдали
Звенело, гасло, уходило
И отрывалось от земли…
Что до толстовского ухода – он у Блока предсказан еще в феврале все того же десятого года:
С мирным счастьем покончены счеты.
Не дразни, запоздалый уют.
Всюду эти щемящие ноты
Стерегут и в пустыню зовут.
Повод у всех был разный, реакция – примерно одинаковая. В шестнадцатом году солдаты повторили толстовский уход, развернувшись и отправившись по домам с фронтов. А в семнадцатом и вся Россия ушла куда глаза глядят – половина интеллигенции оказалась за рубежом, да и прочее население сорвалось с места, чтобы начать оседать только в семидесятые годы. А в восьмидесятые опять сорвались. Когда страна никак не может решить, каковы ее приоритеты, она обречена ходить с места на место, как загадочные ходуны – последователи Толстого, модернизированная версия бегунов. Когда он ушел, вернейшие последователи тоже пошли странствовать. Так все и ходили. Между прочим, и Ленину не сиделось на месте – всю жизнь его носило по Европе, а оседлая работа в Москве, во главе СНК, сводила его с ума.
Страшно заглянуть в себя, не на чем успокоиться. И тогда остается одно – метаться, как метался всю жизнь Гоголь, как странствовал Лермонтов, носимый по свету, как дубовый листок, как бешено и неостановимо ездил Бунин. Толстой всю жизнь сиднем просидел в Ясной Поляне для того только, чтобы раз и навсегда понять: правды нет даже в его учении. «Удирать, надо удирать»,- повторял он в бреду. Единственная русская правда – бежать, потому что остановиться нельзя ни на чем.
Почему, собственно, он ушел? Ответ довольно прост и сформулирован почти всеми его христианскими критиками: вы, мол, граф, отважно разоблачали ложь и зло в человеческих отношениях, но так и не поняли, что главным его источником является безверие или маловерие. Так писал ему в открытом письме врач Апраксин, бывший его последователь,- да и немало было у него таких разочаровавшихся последователей. В сущности, толстовский выбор – сектантский, выбор человека, который не в силах примирить для себя Ветхий и Новый заветы, и, будучи по сути своей человеком сугубо новозаветным, пытается сам себя принудить к чистой и духовной жизни по христианскому канону. Кто не решается признать коренную несовместимость Ветхого и Нового заветов, как отважился сделать это Флоренский, кто не может сделать этого выбора, тот обречен не двигаться, а ходить по кругу. И таким хождением была вся русская религиозная жизнь. Отсюда и череда расколов по любому поводу, и противоречие между российской государственностью и российским религиозным служением. Невозможно вечно замазывать пафосом эту трещину. Толстой ушел ходить, но и хождение его было бы хлыстовским неостановимым кружением, потому что от себя уйти некуда. Так и описывал бы круги по России.
Толстой – опыт величайшего поражения в истории русской мысли. От этого поражения он и ушел. Все разговоры о том, что уход Толстого вызван разногласиями с женой, на самом деле не стоят ломаного гроша: Толстому было куда уехать, было где жить. Он выбрал странствие – как выбирают отказ от любой проповеди, от любой оседлости, от всякой окончательной точки зрения. И выбор этот коренился в самом его художественном методе – методе сугубо ветхозаветном, в котором главным становится отрицание условности – тогда как только эта условность и драгоценна в человеческой жизни, вынужденно ограниченной и скудной.
Лидия Гинзбург определила толстовский метод как апофеоз недоверия. «Воробей сделал вид, будто клюнул зерно». В основе всех чувств, всех душевных движений лежат похоть, тщеславие и ненависть к себе; в этом мире дар ощущается как бремя. Отсюда и постоянный толстовский страх собственной неправоты, неуверенность, оголтелое самоотрицание, отсюда «загадывание», о котором он столько писал и с которым столько боролся. Едва ли не больше времени, чем писанию, посвятил он раскладыванию пасьянсов. Все это был поиск некоей конечной, абсолютной истины – он еще в 1910 году принуждает себя в дневниках «отказаться от загадыванья». Но отказаться нельзя – сомнение в себе сильнее всех других сомнений. И уходил он, конечно, не от жены. Он уходил от себя, а это самое бесполезное бегство.