Выбрать главу

Обратил. До сих пор не понять, какая муха укусила тогда рулевого.

Впрочем, в этой жизни многое непонятно. Вот море перед ним: белые гребни волн, белая пена вдоль борта — все в движении, в борьбе, в схватке страстей.

Странная все-таки штука — жизнь… Вот стоит он, заклиненный, у самого окна, и мирно размышляет на разные отвлеченные темы, «прокручивает» «Моби Дика». Белый Кит вполне соответствует его философскому настроению. Ну а если представить, что нет у него точек опоры, ни под рукой, ни под боком, и он один на шаткой палубе, уходящей из-под ног, и неоткуда ждать помощи — до кита ли ему в подобную минуту, хоть и появится тот неожиданно, и будет сказочным и белым, как снег?

И совсем уже страшное, невероятное — очутиться среди этих волн — одному, беззащитному, в самой ледяной толчее… Бр-р-р…

Обо всем можно думать, всякое представлять, но не это! Не укладывается в голове, как такое может быть с живым человеком… Мама, помнится, не раз говорила, что в самые критические, в самые смертельные минуты время и пространство сжимаются до одного мгновения. И тогда человек переживает свою физическую смерть. Становится над ней. Боязнь смерти — это всего-навсего боязнь пространства. Но когда оно сжато, бояться уже нечего. Человек, переживший мистерию смерти, заново возрождается и духовно… Как не верить тебе, мама, когда ты сама пережила и блокаду, и утрату всех близких, когда ты на собственном горьком опыте знаешь, что такое сжатое пространство и время.

Алик все смотрел на море, задумавшись, отдавшись причудливой игре памяти и воображения, подбираясь с разных сторон к белому киту Моби Дику, неистовому капитану Ахаву, следя за переплетением всех мыслимых и немыслимых человеческих страстей, разыгравшихся на палубе китобойного судна, вспоминая и благодаря маму за то, что она научила его искать в литературе второе глубинное дно, разбираться в скрытых течениях и символах.

Шторм заметно слабел; швыряло еще, конечно, дай бог, но это оттого, что шли лагом. Море уже не кипело и не пенилось, волны перестали сшибаться в беспорядочной толчее — стали округлее, длиннее. И сверху потянуло спокойствием: тучи, что потемнее, сбились в послушные стада, неторопливо впитывали сочную влагу на пепельном умиротворенном поле.

Капитан появился в рубке, энергичный и поджарый, с крепкими прямыми плечами. Он был в черном лохматом свитере и старых, выбеленных на коленях джинсах.

— На румбе, Микула?

— Двести семьдесят.

— Точнее держать, не рыскать!

И в хорошие, промысловые дни беспокоен, шумлив был капитан, а тут, засидевшись в каюте, исстрадавшись по рыбе, и вовсе как с цепи сорвался, бесом замельтешил по рубке.

— Почему «средним» идем, Васильич?

Старпом молча, не поднимаясь, передернул рукоятку реверса на «полный».

— Порядок! — капитан подскочил к эхолоту, расставил ноги пошире. — Малюет, Васильич, а?

— Медуза… — старпом не повернул головы.

— Уверен? Не сельдь? Вроде бы сельдь, Васильич, ничего ты не понимаешь, — и не Дожидаясь ответа, включил фишлупу, припал лицом к резиновому обрамлению, всматриваясь в матовый экран с зеленой пульсирующей нитью сигналов.

— Нет, не сельдь, — капитан забегал по рубке. — Сплошная мура, плюшки-шлюшки; медуза и есть. Микула, на румбе?

Матрос крутанул штурвал.

— Двести семьдесят два теперь…

— Не рыскать мне! Держать сто восемьдесят. На чистый зюйд пойдем по волне. Лево на борт!

— Есть лево на борт.

Микула, огромный, в тельняшке с засученными рукавами, привыкший все исполнять добротно, сгорбился у штурвала и начал крутить его, преодолевая сопротивление воды и стали, багровея лицом. Медная окисленная стрелка руля нехотя поползла от нуля, и, когда показала двадцать градусов «лево», Микула перевел дух.

На полном ходу судно отклонилось от курса, взлетело облегченно кормой и тут же наклонно, как будто из-под него выбили стапеля, ухнуло на добрый десяток метров между волн. Под форштевнем взорвалось, траулер еще больше поволокло вниз и в сторону, теперь боком, Микула вцепился в штурвал, налег грудью.