Естественно, Никола Грашев пережил встряску болезненно, но, к его чести следует признать, быстро оправился, последовали интервью с фотографиями и без фотографий, беседы на телевидении и рациораздумья по самым разным поводам, из-под его благородно разгневанного пера на скорую руку выбилось несколько новых опусов, они полетели на крыльях старой славы и новой молвы: Никола Грашев залатал пробоину, рассеял сгустившиеся тучи.
Однако Грашев, кажется, уже не тот. Под глазами легли какие-то тени, его беззаботность, которую принимали за врожденный оптимизм, на самом же деле это была не больше чем уверенность в успехе, подспудно перерождается в мнительность. Он стал подозревать окружающих в тайном сговоре, объяснение же находил самое простое: зависть, разумеется…
Нягол рассматривал его дорогой костюм, как всегда прекрасно сшитый из дорогого материала слушал и думал о том, что этот человек родился и вырос в селе, среди реальных обстоятельств и реальных людей, учился и работал в столице, тоже среди реальностей, и бог весть когда сделал крутой поворот, предавшись явному сочинительству. Это тем более странно, что Грашев не лишен ни таланта, ни культуры, хотя ум у него посредственный, Спрашивается, откуда же берется растущая водевильность его книг? Это непростой вопрос, и касается он не одного Грашева. Если здраво поразмыслить, а того лучше — вспомнить недавнее прошлое, то увидим, что Колю Грашев, до войны писавший рассказы о серости городского бытия, после победы вдруг бросился в кипящий водоворот преобразований и начал выдавать книгу за книгой о новой жизни и новых людях. Его рассказы, повести и романы были густо населены рабочими, крестьянами инженерами, общественными деятелями — с одной стороны, и врагами — с другой. Большинство из них размышляло вслух и произносило громкие фразы враги, конечно же, предпочитали шептаться и лобно шипеть), их судьбы были полны головокружительных событий, внезапно возникали тяжелые конфликты, которые так же внезапно разрешались, в сознании героев то и дело вызревал скороспелый перелом — словом, жизнь бурлила и била ключом. Нягола подхватила та же лавина, он и сам отдал ей дань, но Грашев ушел далеко вперед и догнать его было не просто. Нягол не раз задавался вопросом: как это произошло с нормальными людьми вроде него самого и Колю, откуда взялась эта пелена, застилавшая им глаза? Он был вынужден придать силу догмы, романтически разукрашенной, экзальтированной и экзальтирующей. Время было такое — духовно незрелое и весьма самонадеянное, мысль отступала перед порывом и самовнушением. Ему еще помнятся поездки по стране, наивные литературные посиделки, выездное трубадурство на местах и беседы в цехах и на полях, повышенная возбудимость, фаустовская атака на природу человека, побуждаемая самыми добрыми намерениями.
Теперь все это — достояние истории, но не для Колю Грашева. И Нягол как будто догадывается, почему. В отличие от большинства своих собратьев по перу, Грашев оказался непревзойденным романтиком в книгах и неожиданно предусмотрительным скептиком в жизни. Богемное писательское существование он очень рано, и притом систематически начал сочетать со столь прозаическими вещами, как общественные мандаты, высокие знакомства, ответственные редакторские и другие посты, связи и публикации за рубежом, речи и доклады на конференциях и конгрессах. Параллельно с этой консульской деятельностью Грашев занимался мелочами быта, вроде своевременно приобретенных и обставленных апартаментов — для себя, для всех чад и домочадцев, большой дачи под столицей и еще одной дачи, в родном краю, поближе к жизни, к землякам. Просторные домины он украшал каминами на европейский и старинный болгарский лад, завел покои в народном стиле и венские гостиные, увешал их картинами, половина из которых была подарена или выпрошена, и старинными иконами. В родном краю он устраивал ужины, созывал на них главным образом местное начальство и с озабоченным видом разглагольствовал, напирая на мораль. Гости почтительно слушали и кивали, а Грашев распалялся до того, что обвинял во всяческих грехах чуть ли не всю нацию. Нет такого великого писателя, предупреждал он, который не посвятил бы себя народу, но нет и такого, который не высказал бы ему тяжких упреков. Возьмите хоть Ботева, хоть Алеко, возьмите Захария Стоянова… Знай нашего Колю, государственных масштабов человек, говорили одни гости, а другие тихомолком подсмеивались: они кое-что знали об ораторе и были уверены, что наш Колю не выскажет своему народу тяжкого упрека — слишком доброе у него сердце…