Нягола тоже посещали видения. Посреди белого дня будто на киноленте видел он давно знакомую картину: холодный ноябрьский ветер внезапно налетает на дерево и увядшая листва порхает как стая желтых пташек. В другой раз он как наяву пережил полет в самолете. Металлическая сигара дрожала от напряжения, разрывая тонкие перистые облака, под которыми как-то вдруг открывалась далекая земля, нагромождение гор, густая паутина путей и дорог, высвечивались квадратики селений, синие лоханки водохранилищ и озер, пестрые ковры полей и садов. Нягол наблюдал, как величественно и медлительно меняется вид в иллюминаторе и почти физически ощущал гигантское, непостижимое на земле вращение планеты, благодаря которому существует жизнь, смена времен года, чувство времени. Это была эпическая картина, настраивающая ум на глобальную работу. Но стоило им нырнуть в густую, грязно-серую массу облаков, самолет начинал трястись и подрагивать крыльями, все мысли исчезали и в душе всплывало чувство бессилия и боязнь высоты, свойственное земному существу.
Он летал десятки, может быть, сотни раз, но только здесь, на больничной койке по-настоящему ужаснулся: сколько раз его несло, как сорванный лист, над горными вершинами и пропастями, равнинами и морями, он возносился над матерью-землей, дрожал вместе с машиной, не имея собственных крыльев, — жалкая, хрупкая, мыслящая тростинка… И что нового может он сказать этого машинного полета грядущим поколениям, какие мысли может приписать Галилею и Ньютону, Икару и Антею? Что земля круглая и, видимо, вращается вокруг солнца и собственной оси, что она страшно тяжелая, хотя и плывет как шар в воздушном океане, что она манит и притягивает к себе, что ты и в самом деле теряешь силы, отрываясь от ее груди; что там, в поднебесье, солнце печет еще безжалостнее, угрожая в любой момент расплавить железную метлу, припаянную к рыбьему телу летательного аппарата…
Не верилось, что он часами беспомощно висел над планетой, над чужими землями, над своим отечеством, вместо того, чтобы пройти их пешком или проехать верхом, а на худой конец — на машине или на поезде. Ведь он рисковал просто так, по инерции века — лишь бы пришпорить время, а в сущности, самого себя, или же из любопытства взглянуть с заоблачной выси на планету-дом человека. Невероятно…
Он отчетливо слышал, как рычит и стонет приземляющаяся машина, как захлебывается, стремительно взмывая над вырастающими под ней холмами, смотрел в иллюминатор на ее напрягшееся брюхо, напружившиеся ноги, видел, как по стоящей поодаль горе пробегает тень пикирующего орла, готового кинуться на бетонную ленту и вместе с нею ухнуть в небытие.
Неожиданно входил Весо, на лацкане его пиджака светилась красная лампочка. Я пришел, чтобы привести в порядок твои мысли, заявлял он с порога, потому что ты опять сбился. Нягол не понимал, почему он сбился, и потому спрашивал: ты на Икара намекаешь? Какого Икара? — недоумевал Весо. На Икара, сына Дедала. Вот видишь, я прав, — заключал Весо. — Икар, дорогой мой, всего-навсего легенда, а мы с тобой живем в конце двадцатого столетия, в век сообщающихся сосудов. Все сообщается — человек и природа, пространство и время, движение и покой, а выше всего стоит человек, мы с тобой. Раз все сообщается, тогда как же мы оказались выше всего? — спрашивал Нягол, а про себя заключал: они ждут от меня чего-то важного, потому и озабочены… Ты забываешь, что человек — венец природы, указал ему Весо, лампочка у него на лацкане замигала. Человек — животное, дорогой Весо, а из животного какой венец природы.