Выбрать главу

И я перестала бояться, что увидят и отнимут. Взгляд мой уже открыто то и дело тянулся к первой парте на третьем ряду.

Случилось невероятное: учительница, незабвенная Лидия Васильевна, вдруг посадила нас, двух отличников, меня и Толю, за одну парту, не очень убедительно пробормотав: «Пусть Ева поучится у Толи красивому почерку».

Лет через пять, встречая в коридоре школы оробевшую от старости, рассеянно отвечавшую на поклон Лидию Васильевну, я чувствовала себя виноватой перед ней — за то ее давнее понимание, которое я, по детскому неразумению, приняла за случайное свое везение. И всякий раз, здороваясь с уже нелюбопытной, по-старчески ушедшей в себя Лидией Васильевной, я говорила про себя: «Милая Лидия Васильевна...» И дальше не знала, чем же я могу ее отблагодарить. И теперь не знаю.

Воскресенье было худшим днем недели: без Толи. Дома — в новом доме — не стало лучше, чем в саманном. Мать много ела и скаредничала, наверстывая недостаток радости. Она все растеряла и стала равнодушной, как старые старики, уставшие любить и хотеть.

Отец был извивчив и скользок, как уж, и худел от постоянной лжи и притворства.

А у меня было: завтра понедельник, и снова — одна на двоих парта, тесная, по-семейному отдельная, наша. Мы совсем не разговаривали. Если я отваживалась сказать что-нибудь, он только застенчиво улыбался, как бы извиняясь, что не знает, как ответить и зачем говорить.

Я расставляла локти пошире, чтобы коснуться его руки — иногда он машинально отодвигался, чтобы дать мне место, а иногда не замечал, и тогда я переставала видеть и слышать Лидию Васильевну, все внимание к миру собрав в своем правом локте, которым чувствовала его тепло. Я опускала глаза, чтобы лучше сосредоточиться, и Лидия Васильевна окликала меня: «Ева Паринова!» Мне становилось стыдно, как будто она могла разоблачить мой локоть.

Я записалась в школьный хор, чтобы слушать, как он играет там на баяне, и смотреть на него. Я в этом хоре просто раскрывала рот без звука: так лучше слышно баян.

Певцом оказался Павлуха Каждан. Наша учительница пения слушала его с дрожащими руками: волновалась. Его поющий голос бил, как струя из брандспойта, упруго, с большим запасом силы. Павлуха согласился на смотре художественной самодеятельности запевать в хоре.

Он пел бескрайним своим некончающимся голосом: «Орленок, орленок, взлети выше солнца и степи с высот огляди» и бережно слушал, как хор вторил ему: «Навеки умолкли веселые хлопцы, в живых я остался один». Но после смотра больше не пришел в хор и только усмехался на восторг учительницы пения, которая обещала ему великое будущее. Я с назиданием отличницы сказала ему, что зря он не хочет петь: так плохо учится, что никуда не примут, а то бы хоть все-таки пел, развивал голос.

Он ответил, что его уже приняли, когда он родился.

— Ну и будешь пастухом, — пугала я его.

— Буду пастухом, — строго соглашался он.

У него были жестко глядящие из глубины глаза, он смеялся, говорил и двигался, не оглядываясь. Если я подолгу смотрела на него, появлялось странное удивление: он был настоящий. Но на каждом уроке увесистое мнение учителей совсем по-другому расставляло знаки симпатий, как будто красными чернилами исправляя мои ошибки, и я с сомнением, но подчинялась форме сосуда, в котором меня выращивали для будущей жизни. Павлуху однажды поставили перед всей школьной линейкой: у него нашли поджиг.

Как эти мальчишки умеют стоять под позором всей школы. Он стоял, и хоть бы что, и за него не было стыдно. Я бы провалилась. Я старалась вести себя без риска, с большим запасом благонадежности.

Меня удобно было назначать во всякие советы: я преданно поднимала руку вверх, где надо учителям, лишь бы не оказаться с ними в опасном противоречии. И меня неизменно назначали, и я научилась говорить нужные слова, рабская душа.

Однажды на совет дружины привели Артура Брема, пятиклассника: он, сказали, ужасно нагрубил учительнице. За длинным зеленосуконным столом пионерской комнаты сидели мы, девять пионеров-отличников, обладатели самой правильной истины, и с верховным осуждением смотрели на него, а он стоял перед нами, отвернув глаза, чтобы не видеть вплотную наших лиц и не рассмеяться от презрения.

— Стыдно? — с удовлетворением сказала пионервожатая, и он еще ниже опустил голову.

С Артуром меня связывала одна горькая тайная беда — и он переносил ее с гордым ожесточением, а я — с трусливым и притворным незнанием. Я чувствовала, что его грубость учительнице как-то зависела от этой беды и было бы честнее мне стоять сейчас рядом с ним, а не восседать против него за зеленым сукном.