Все же лекция, которую он прочел, вызвала после его ухода у наиболее одаренных слушателей, не вполне слепо в него веривших, некоторое смущение, вздохи, покачивания головой. Он говорил очень хорошо и в защите теории, носившей его имя, проявил обычную ясность мысли, обычный логический блеск. Доводы старого профессора были сильны и еще усиливались от его громадного авторитета. Тем не менее даже в собственной его больнице лучшие врачи считали теорию Фуко устарелой, неверной, опровергнутой новейшими данными французской, австрийской, американской науки. Ближайший его ученик – тот, которому, по общему молчаливому признанию, должны были со временем достаться больница и кафедра профессора, – слушая, с грустью думал, что великий диагност на старости лет все больше становится душителем мысли и препятствием к развитию медицины: всем было известно, что недавно карьера одного молодого даровитейшего врача, осмелившегося выступить против теории Фуко, была им безжалостно разбита.
Утро в больнице прошло спокойно: грозы, брани, разносов не случилось. Затем профессор посетил двух больных на дому. Оба визита его раздражили. Первый пациент был здоровый человек, очевидно, считавший, что его богатство дает ему право отнимать даром время у профессора Фуко. Второй пациент, напротив, умирал – тут к старому профессору, как это бывало очень часто, обратились в минуту последней крайности: уж если он не поможет, то не поможет никто. Старик только развел руками и, удалившись на совещание с постоянным врачом больного, не спросив мнения товарища даже из вежливости, сердито сказал, что совершенно напрасно было его вызывать: «Vous finirez par me faire voir le pante réfroidi…»[125] Он любил грубый медицинский жаргон. «Ничем на тебя, животное, не угодишь! – подумал с недоумением врач. – Приехал на десять минут, получил огромный гонорар, какого никому не платят, казалось бы, благодари…»
Вернувшись в свой особняк, профессор Фуко очень плотно позавтракал. В его годы полагалось бы есть поменьше, но он не хотел лишать себя последнего удовольствия: к собственной досаде, замечал, что это удовольствие занимает в его жизни все большее место. В виде уступки медицине или, точнее, химии (в нее верил больше, чем в медицину) он ел богатые витаминами вещества – в витамины поверил далеко не сразу, но поверил. После завтрака он лег спать на четверть часа: камердинеру всегда приказывалось будить его ровно через пятнадцать минут; засыпал он тотчас, и короткий сон его освежал. Затем он сел за письменный стол и стал читать: остававшийся до приема пациентов час предназначался для чтения книг, не имевших отношения к медицине. Читал он преимущественно труды по истории человеческого невежества, а также книги общепризнанных мыслителей, выдержавших испытание столетий. Теперь читал Спинозу, которого особенно любил: понимал его по-своему и между строчками произведений Спинозы усматривал мировоззрение, довольно близкое к своему собственному.
«Божье могущество, – читал он в этот день, – делится на обычное и необычное. Его обычное могущество заключается в том, что Он поддерживает мир в определенном установленном порядке. Необычным же своим могуществом Он пользуется тогда, когда желает что-либо совершить вне законов природы: например, чудеса, вроде того, что Он дает речь ослице или разрешает появление ангелов и прочее тому подобное. Можно, впрочем, с полным основанием усомниться в этом последнем роде могущества Божия, ибо чудо было бы еще большим, ежели бы Он правил миром по раз навсегда данным и неизменным законам вместо того, чтобы в угоду неразумию людей изменять законы, столь превосходно Им установленные по Его собственной воле…» «Sacré Juif»[126], – пробормотал с усмешкой профессор. Был очень доволен тем, что нашел новое подтверждение своему пониманию Спинозы, и решил обратить на эту страницу внимание своих товарищей философов. Выписки не сделал, так как память у него, громадная от природы и развитая бесчисленными труднейшими экзаменами, и теперь, на исходе седьмого десятка, служила ему без отказа, так же безошибочно, как тридцать лет тому назад. Подумал, что и собственная его жизнь идет по раз навсегда установленным законам. Если что нарушить в этом размеренном по часам огромном труде, все пойдет прахом: «заговорит ослица»…