Говорили, что и здоровье его вдруг сильно пошатнулось. Действительно, при очередном визите к врачу нежданно-негаданно (в мыслях ничего такого не имел!) выяснилось, что сразу пришли в расстройство и почки, и печень, и что-то еще, а давление крови вдруг оказалось равным двадцати, и требовалось его понизить возможно скорее. «Но ведь прошлый раз все было в порядке?» – горестно-изумленно говорил Вермандуа с выражением обиды и упрека в голосе. Врач, очевидно, не чувствовавший за собой вины, пожал плечами: «Удивляться надо именно тому, что все до сих пор было в порядке. Все-таки не забывайте, что вы вступили в восьмой десяток…» Это выражение, хотя и бесспорно верное, не понравилось Вермандуа: неделикатно выражаются люди. «Un septagénaire»[151] – и слово какое неприятное! «Вы, однако, нисколько не должны тревожиться, – объяснил врач, – опасности нет ни малейшей. В семьдесят лет органы человеческого тела и не могут работать, как в двадцать. В ваши годы человек почти всегда живет не на проценты с капитала, а на капитал, но капитал вашего организма большой, и если его беречь, то хватит надолго». Доктор любил выражаться образно. Он еще усилил разные запретительные меры, дал лекарства, и давление крови скоро дошло до восемнадцати. Встречая теперь в газетах слова «septagénaire» или «vieillard»[152] (иногда писали еще противнее: «un septagénaire robuste»[153]), Вермандуа морщился с самым неприятным чувством. «Да, как незаметно пришла старость! Как я мог допустить до этого!..»
И словно врач сглазил, тотчас после визита появилась легкая боль в боку, пока очень легкая. Кроме того, из-за политических событий в мире отвращение от людей еще усилилось у Вермандуа и приняло острую форму. Это было, в сущности, как он себе говорил, единственной постоянной величиной в его умственном и душевном уравнении: все остальное менялось беспрестанно, с быстротой, его самого удивлявшей и тревожившей. Нехороши были и денежные дела: не кончив греческого романа, он не мог взять аванс под другой. В общем, трудно было даже сказать, что теперь главное: боль в боку, давление крови, невидимое, неощущаемое, но где-то делающее свое скверное дело, или безденежье, или то, что творилось в мире, – а вернее, все это взятое вместе. Друзья Вермандуа замечали, что изменился самый тон его разговоров, прежде почти всегда благодушно-насмешливый до утомительности: он стал выражаться резко, начал терять прежнюю словоохотливость, а иногда (впрочем, не так часто) в гостях молчал весь вечер, особенно в тех домах, куда его приглашали именно для того, чтобы угостить им собравшихся, как гастрономов угощают старым коньяком. «Пусть угощают одним моим именем!..»
Жаловались на Вермандуа и его политические единомышленники: коммунисты и друзья коммунистов сокрушенно отмечали в нем новое, старческое равнодушие. Он оставил без ответа – впрочем, больше по забывчивости – два приглашения на митинги. Протесты еще подписывал, но неохотно. За подписью под последним протестом к нему приезжал немецкий эмигрант Зигфрид Майер и что-то говорил на ужасном французском языке, и надо было его слушать с горячим сочувствием, и на прощание требовалось крепко-прочувствованно пожать руку, и Вермандуа проделал все это, однако немецкий эмигрант был ему чрезвычайно противен. «Я следил за собой, чтобы не сказать: «Хайль Гитлер!..» Впрочем, если бы приехал в гости реакционер, то мне тотчас захотелось бы послать приветственную телеграмму Сталину…» Не так давно он получил предложение съездить в Москву, причем вскользь было сказано, что Государственное издательство было бы радо выпустить русский перевод книги, которую он мог бы написать о своем путешествии, разумеется, на самых лучших условиях. Хотя деньги были ему очень нужны, он ответил вежливо-уклончиво. «Да, слаб человек, и в особенно опасные минуты надо бы иметь перед глазами какое-либо наглядное, страшное изображение, – вот как автомобилистов на опасных поворотах дороги предупреждают дощечками с изображением черепа и скрещенных костей…» Однако в делах житейских большевистское настроение у него сказывалось еще с большей силой, чем прежде. Он считал себя единственной во Франции знаменитостью без состояния и иногда подолгу думал о том, что сделает, если выиграет миллионы в национальную лотерею (впрочем, билетов не покупал, разве только навязывали случайно). Богатых же людей Вермандуа ненавидел все сильнее.
За заставой Сен-Клу его машину обогнал огромный великолепный автомобиль, в котором сидели господин и дама. Несмотря на то что люди были ему незнакомы, он и на этот раз почувствовал припадок ненависти. Разумеется, литература, кроме бульварной, водевильной и кинематографической, решительно никому не нужна, это баловство другой эпохи, иначе и у старого писателя был бы свой автомобиль, как у хамов и спекулянтов. Печень и воображение сразу подсказали ему все: богатый биржевик, здоровый, невежественный, хитрый, только что наживший миллионы, везет за город любовницу. Или, может быть, они бегут в Америку? Ведь война не за горами. Эти люди, которым место на каторге, пользуются защитой законов и общественного строя. Они принимают министров и писателей, они жертвуют деньги на благотворительные дела, они получают ордена, они общество, они интеллигенция, они рассуждают о литературе. «Я уверен, у него в чемодане роман Эмиля (надеюсь, не мой). Да, я отлично понимаю Альвера, – кровожадно подумал Вермандуа, – убил одного из таких господ, экое преступление! Их всех со временем повесят на фонарях, и очень хорошо сделают. Жаль только, что многие из них умрут раньше естественной смертью…»