Выбрать главу

Разносчик, получая деньги, окинул мрачным взглядом смокинг Вермандуа. «Non, vous avez beau dire, c’est un fameux type, ce Hitler!»[82] – сказал молодой человек рядом с ним. «Да, в самом деле, по-своему они правы. Если мы с Лисандром ничего, кроме элегантного пессимизма, им предложить не можем, а Декларация прав человека пошла главным образом на благо всевозможным Стависким, то они правы, что любят силу, грубость, наглость и плюют на все остальное…» «Народ радостно бросился в рабство», «ruit in servitium», – вспомнил он слова Тацита и с досадой подумал, что память, вечно подсказывающая цитаты, отравляет ему жизнь. «Что ж делать, все давно сказано. Но если б память работала хуже, то у меня, как у людей невежественных, была бы иллюзия «нового слова». Точно есть новые слова под солнцем!» Он взглянул на небо. Солнца уже не было. Догоравший закат поразил его, точно он впервые это увидел. «Как беден язык самых великих мастеров! В молодости я был уверен, что можно и нужно придумывать для описания этого еще какие-то новые, верные, настоящие сравнения, образы, эпитеты, и ломал себе голову над тем, как бы по-новому описать закат, лес, море. Маньяк! Всю жизнь прожил маньяком!..»

Ему пришли те самые мысли, которые три тысячи лет одинаково приходят всем людям, умным и глупым, ученым и невежественным, при виде неба или кладбища. «Да, и это испанское восстание, и все, о чем сообщается в газетах, теперь для меня имеет не больше значения, чем обед у этого господина, которому, кроме икры и ананасов, необходим еще «блеск сверкающего слова Вермандуа» (таково было обычное клише о нем у дружественных репортеров). Жить осталось, вероятно, еще года два или три, в лучшем – или в худшем случае – пять-шесть лет. Нового ждать давно нельзя ничего. И как это ни глупо, глупо до идиотизма, весь остаток жизни, должно быть, сведется к «сверканию» на обедах у темных, невежественных людей (он тут же принял решение говорить весь вечер только о погоде). В сущности – несмотря на испытанное сегодня наслаждение, – можно было бы легко обойтись и без сверкающего грека Лисандра, и без тридцать седьмой по счету сверкающей книги, благо, старых тридцати шести почти никто не читает, – разве один француз из пяти тысяч. Триста лет тому назад немногочисленные, редко выходившие книги читались людьми для спасения души. Тридцать лет тому назад, когда я был одним из самых модных писателей Европы, мои книги читались для того, чтобы можно было щегольнуть в обществе цитатой и вызвать восторженную улыбку дам: «так говорит Вермандуа». Теперь те, «пятитысячные», пробегают мои произведения по привычке – надо же что-нибудь и почитать – или от скуки, когда нельзя ни пойти в театр, ни поиграть в бридж. Моя слава, как родовитость захудалых домов, dormit, non extinguitur[83]. Но обольщаться не приходится: нет такого провинциального журналиста, который не был бы уверен, что где-то есть читатели, вырезающие его статьи и делающие из них выписки, и хуже всего то, что провинциальный журналист прав. Моим же «поклонникам», как и читателям-врагам, достаточно известно, что я «уже все сказал и теперь перепеваю старое» (это было клише о нем у репортеров враждебных, впрочем, довольно редких). То, что я теперь пишу гораздо лучше, чем в молодости, что я стал опытнее, ученее, умнее, что моя фраза стала чище, точнее, тверже, этого никто не видит, кроме нескольких таких же маньяков, как я, читающих мои новые произведения с ненавистью, с тем чтобы наконец-то сказать искренно: «Il est fini, Vermandois!»[84] Неискренно они говорят это все равно. Ну, и Бог с ними! Перед смертью я скажу, как лорд Голланд, которого хотел навестить в последнюю минуту его лютый враг. «Пусть придет, пусть придет: если я еще буду жив, то мне приятно будет его увидеть; а если я уже буду мертв, то ему приятно будет меня увидеть».

Он подумал, что эту цитату надо будет при случае вспомнить в обществе, разумеется, не сегодня. Собственно, у него лютого врага в критике не было. Были критики, недостаточно с ним почтительные или менее почтительные, чем с другими знаменитыми писателями. Он вздохнул: «Да, конечно, каждый из нас хотел бы, чтобы с ним было как в Версале, где в присутствии Людовика XIV не позволялось кланяться никому другому…» Были критики ласково-развязные – те, что, излагая содержание книг Бергсона, Франса, его самого, писали об авторах: «наш философ», «наш романист». Были критики, постоянно и без всякой видимой причины менявшие отношение к нему с приветливого на грубое, больше от собственной нервности, – вроде как герои и героини Достоевского в минуты особенного волнения вдруг почему-то (это всегда очень его смешило) переходят на «ты»: «А, так ты лжешь! Я вижу, ты лгал!» – вскричала она». Были – особенно в последнее время – критики, внешне весьма любезные, но неизменно вскользь упоминавшие, что его книги, к сожалению, больше не имеют вполне заслуженного ими успеха. «Надо было бы в самом деле основать что-либо вроде «обедов освистанных авторов» Флобера, Тургенева, Доде, это очень мило, когда освистанные авторы – Флобер, Тургенев и Доде». Были, наконец, критики, вполне разумные и добросовестные, – те, что всегда чрезвычайно его хвалили. «Жаль, каждому из нас приятно жаловаться на травлю… Особенно когда травли нет…»

вернуться

82

«Нет, вы напрасно говорите, это удивительный тип, Гитлер!» (фр.)

вернуться

83

Спит, не мертва (лат.).

вернуться

84

«Он кончился, Вермандуа!» (фр.)