Я присел поодаль. Работая рогатиной[5] как посохом, взобрался выше по берегу – туда, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал – покуда так мычит, потерять его сложно, – но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.
Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело – на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать. И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он был сама чуткость, ведь сегодня его сын станет разлучником – тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.
Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать – мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборенок должен был разлучить по заложному, без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником, тем единственным, кто добьет страдающую тварь.
Раньше, если заложного не разлучить или разлучить погано, таборенка сам родитель и кончал, шорным ножичком да по горлу. А если медлить или повернуть назад, из зарослей прилетит батина сулица[6]. Увернулся – молодец, значит, это сигнал тебе: будь расторопнее. А поймал ее спиной – поделом.
«Таборянам слабаки без надобности», – часто говорил отец.
Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян – нет. Глушота стала скудна дичью, а таборы бесконечно рубились с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников: принесет таборенок сердце заложного или кудрявую башку южака, не всё ли равно? Но отец был верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.
И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.
Он не предупреждал, что пойдет по пятам, – но он никогда и ни о чем не предупреждал. Это у других батьки, а у меня отец. Его-то сулица хорошенько заточена.
Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба – полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата – нащупал оселок[7]. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие, – твердила она прокуренным голосом отца, – вставь рожон». И я был послушен, тихонько пошкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное, а после ввинтил рожон – узкую железную поперечину – в ушко под самым наконечником.
Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок: разлучу – тогда вернусь; только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка длиной с меня самого была знакома рукам. Мои ладони дружили с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили – тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть, но отец снова и снова всучивал мне рогатину. И вот спустя годы ладони зарубцевались, пожелтели, как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка, будто какой-то кожевник насилу их подогнал, словно чехол.
Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся, выцепил глазом тухляка – далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран, зажал манок губами…
…И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное – никакого больше мычания.
Сердце мое заколотилось. А тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.
Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились, мои черные таборянские глаза и его мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня не мигая, а после подался брюхом вперед – и кинулся навстречу.
С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавлял, ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.
За худобу и юркость отец прозвал меня Хорьком. Не из ласки, а с пренебрежением. Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк был быстрее.