Машина, запыхавшись, едва ползла вверх.
— Вот и усадьба деда Олексы, — заявила Ксения Дзвиняч, выглянув из машины.
Гуцульская хатка прилепилась к горе, как ласточкино гнездо. Над дверью красуется гостеприимная резьба — восход солнца.
Угрюмый дед Олекса отворяет дверь и вдруг улыбается.
— Приехали долгожданные гости. А вчера были непрошенные, — он понижает голос и оглядывается.
— Знаю, дедушка. Все живы-здоровы?
— Слава богу, пока все, только кур у жены поменьше стало. Потаскали двуногие хорьки. И что это делается?! Даже монастырь угрожает уже не адом, а смертью. Келарь услышал, что мы о колхозе думаем, — прибежал с проклятьем и принес мне от игумена три гвоздя — на гроб…
— Мы эти гвозди самому игумену в гроб вобьем! — с гневом вырвалось у Чернеги. — Скоро заколотим все черные норы.
— Их не забивать — смолой заливать надо! — с жаром проговорила Ксения Дзвиняч.
— Ой, надо, доченька, надо! — кивнул головой старик. — А вас, Михайло Гнатович, люди издалека слышат, — он обвел рукой широкий полукруг.
К хате Олексы стекались по горным тропам мужчины и женщины, все они, иные радостно, иные сдержанно, здоровались с Чернегой. Он проникал в их мысли, отыскивал спокойные, человечные слова, и они плавили лед угроз и прорастали скромным колосом, всегда радующим глаз и сердце крестьянина. Михайло Гнатович не принадлежал к любителям часто проводить собрания, выступать с речами, он любил разговаривать с людьми, стоя в тесном кругу собеседников.
— Ну что, наговорили вам всякой всячины про колхоз? — прищурясь, спросил он окружившее его живое кольцо.
— Ох, наговорили! — со вздохом ответил гуцул в измятой крысане.
— И про то, что на трудодень ничего не получите, и про то, что с женами будет неладно?
— Так, товарищ секретарь. Такого наслушались об этих колхозах, что и вспомнить страшно.
— А не послать ли нам делегацию в колхозы, чтобы не так страшно было вспоминать? Пусть поглядят, как там живут и хозяйничают: так ли они бедствуют, как наговорили враги, или есть им чем похвастать?
— Вот это славная мысль!
Все стоявшие вокруг одновременно закивали головами, и с угрюмых лиц начала даже исчезать накипь страха перед вражескими угрозами.
Предрассветный звездный посев расчертил небо над горами легкими пересекающимися бороздками, а вершины гор выступают из тьмы единым величественным венком, четко обведенные кружевной каймою еще недвижных лиловых пихт. На одной горе, как на материнской груди, спит несколько гуцульских хаток; ручеек поет им колыбельную, а полянки с островерхими, похожими на журавлей стожками сена навевают сказочные сны.
Горы с причалившими к ним плотами облаков дышат синими снами. Но вот скрипнула дверь, и, касаясь головой притолоки, на пороге появляется молодой гуцул. На нем сардак[16] внакидку, на голове крысаня, на плече топор.
— Василь, сынок, гляди, возвращайся домой пораньше. Завтра святое воскресенье, к отцу пойдешь на полонину, — доносится из глубины темной хаты голос матери.
— Ага! — весело отвечает парень.
— Отец-то один у тебя, как Черемош на свете, — для вящей убедительности добавляет мать, выходя на порог.
— Ага! — так же радостно и с оттенком превосходства роняет Василь и, расправив грудь, направляется к соседней хате.
— Отец ждет тебя, как месяца молодого, давно не видал. Так уж пусть там собрание без тебя закроется.
Василь оборачивается, улыбаясь, кивает головой и начинает выбивать какую-то мелодию на стекле соседской хаты.
— Иван, браток! Красная зорька стучится в окна!
В словах и в фигуре парня и впрямь есть что-то от утренней зари.
А хата отозвалась на слова Василя возней, загремела щеколдой, хлопнула дверью и вынесла на порог Ивана Микитея.
— Мастер ты, молодец, поспать! — укоряет друга Василь.
— Мастер! — вздыхает Иван. — Из-за этих девчат когда-нибудь и страшный суд просплю! И жалеть об нем не буду, ей-богу!
И оба смеются, как умеет смеяться одна беззаботная юность.
— И чему человек радуется? — притворно удивляется Иван, поправляя крысаню, из-под которой гнездом выбиваются русые кудри. — Моя Настечка и теперь слышит мой голос, дыхание мое. — И он посмотрел туда, где у подножия по-утреннему голубой горы виднелась белая хата его милой. — А у тебя одни горькие заботы. Ты живешь наверху, как гром, а Мариечка бродит внизу, как прикованная, и сохнет от любви. Холодно ей там одной! Хоть бы по радио… целоваться можно было!