— Разрешите задать вам один вопрос, полковник: как вы оказались на нашей стороне?
— Я находился в Барселоне, это вы знаете. Получил письмо от генерала Годеда, он предлагал мне присоединиться к мятежникам. Я дал себе пять минут на размышления. Правительству я не присягал, ко отлично знал, что в глубине души уже согласился служить ему. Решение было уже принято, все так, но мне не хотелось, чтобы потом у меня возникло право обманываться мыслью, будто я поддался порыву — в мои-то годы. По истечении пяти минут я пошел к Компанису и сказал: господин президент, тринадцатый терсио[64] и его командир в вашем распоряжении.
Хименес снова поглядел на церковь: в безмятежности вечера, полнившегося запахом сена, она казалась фантастической, со своим истерзанным фронтоном и обугленными статуями, вычерчивавшимися на фоне неба.
— Почему нужно, — проговорил он вполголоса, — чтобы люди всегда смешивали святое дело Того, кто сейчас видит нас, с делами его недостойных служителей? Тех из Его служителей, которые недостойны этого звания…
— Но, полковник, от кого же они и слышали речи о Нем, как не от этих Его служителей?
Хименес медленно повел рукою, словно предлагая Мануэлю вглядеться в пасторальную безмятежность вечера, и ничего не сказал.
— Вот вам пример, полковник: один раз в жизни я был влюблен. Тяжело. Я хочу сказать, любовь эта была как тяжелая болезнь. Я словно утратил дар речи. Я мог бы стать любовником этой женщины, ничто не изменилось бы. Между нею и мной стояла стена, и это была испанская церковь. Я любил ее, и когда теперь об этом думаю, у меня такое ощущение, словно я любил женщину, страдавшую помешательством, тихим помешательством, в котором была какая-то детскость. Да нет, верно, полковник, взгляните на эту страну: что сделала с нею церковь, разве не обрекла на какую-то ужасающую детскость? Что сделала церковь с нашими женщинами? И с нашим народом? Она научила их двум вещам: покорствовать и спать…
Хименес остановился, припав на раненую ногу, взял Мануэля под руку, сощурил один глаз.
— Мой мальчик, если бы вы стали любовником этой женщины, она, возможно, исцелилась бы и от глухоты, и от помешательства. Что же до остального, то всякое великое дело дает лицемерию и лжи простор, прямо пропорциональный величию дела…
В темноте белела стена, на ее фоне чернели прямые фигуры нескольких крестьян; Мануэль подошел к ним.
— Послушайте, товарищи, — начал он дружеским тоном, — школа у вас в деревне неказистая, вон в Мурсии в церкви устроили школу, почему вам было не сделать то же самое, чем жечь церковь?
Крестьяне не отвечали. Ночь почти настала, церковные статуи уже размывались в темноте. Оба офицера видели неподвижные фигуры, прислонившиеся к стене, черные блузы, широкополые шляпы, но лиц не различали.
— Полковник хотел бы знать, почему сожгли церковь, чем вызвали недовольство здешние священники. Конкретно.
— Почему попы против нас?
— Нет, наоборот, вы против них.
Насколько Мануэль мог угадать в темноте, крестьяне были в замешательстве, это прежде всего: что за люди эти офицеры, можно ли на них положиться? Может, все это как-то связано с охраной памятников?
— В наших краях если кто из товарищей делал что-то для народа, к такому обязательно попы привяжутся. Понятно теперь?
Крестьяне ставили в вину церкви то, что она всегда поддерживала господ, благословляла репрессии, последовавшие за астурийским восстанием, благословляла обезземеливание каталонских арендаторов, без конца проповедовала беднякам покорность перед лицом несправедливости, а теперь призывает вести против них священную войну. Один ставил священникам в вину их голоса, «не такие, как у мужчин»; многие — то, что в деревнях они опирались на самых лицемерных или — в зависимости от положения — на самых жесткосердых; все — то, что в захваченных фашистами деревнях священники выдают им «смутьянов», отлично зная, что подводят тех под расстрел. Все — их богатства.
— Ну да, все правильно, ну да, — заговорил один. — Вот ты только что спрашивал насчет церкви: почему бы не устроить там школу? Мои ребятишки, они мои ребятишки и есть, верно; зимою в наших краях не всегда тепло. Так вот, чем видеть, что мои дети не вылазят вон оттуда, по мне, так пусть уж лучше мерзнут, понятно тебе?
Мануэль протянул ему сигарету, поднес зажигалку; говоривший был крестьянин лет сорока, лицо бритое, самое обычное. Огонек высветил на мгновение лицо его соседа справа, вогнутое, как фасолинка: лоб и подбородок выпячены, носа и рта не разглядеть. У них попросили объяснений, они объяснили; но чувства их выразил тот, кто говорил последним. Наступила ночь.