Выбрать главу

— Конец мне, — тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.

— Брось, Колосок, не паникуй. — У Кости защемило сердце. — Видишь, я...

— Нет, — качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. — Ты знаешь... напиши письмо.

— Давай, — согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. — Домой?

— Нет, — смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. — Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.

Помолчал.

— Куда я ей такой. Верно? — спрашивающе смотрел он в глаза Кости. — Верно я говорю?

Костя не знал, что ответить.

— Ты напиши, что я погиб.

— Как погиб? — ошарашенно уставился на него Костя. — Ты что?

— Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то  замычал,  ворочая  непослушным языком.

— Ты напиши, что я в бою погиб.

— Не буду писать, — отказался Костя.

— Ты пойми, — убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. — Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.

Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:

— Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом — напиши.

— Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... — пытался урезонить его Костя.

— Ты — одно, я — другое. Будь другом, прошу.

Костя написал.

Через неделю Колосков умер.

Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.

— Не боролся, — сказала Руфа. — А за жизнь надо бороться.

Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.

— Воля к жизни — главное в выздоровлении. Вот пример, — она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. — Будет жить.

Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»

— И ты молодец, — неожиданно похвалила Костю врач. — Скоро выйдешь отсюда.

И Костя поверил. Раз Руфа сказала — значит, выйдет.

...В начале мая Костя выписался из госпиталя.

И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди.

Костя неуверенно сделал шаг, другой — и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.

Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые — вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.

Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы.

Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая!

...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра — когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» — он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте:

— Победа! Кончай ночевать!

Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте.

— Победа, братва! Победа, кореша! — кричал Дергушин, и голос его срывался.

— Врешь! — хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки.

— Не вру, славяне! Не вру! Победа! — слезно смеялся Димка.

— Кто сказал? Кто? — допытывался мичман Кинякин.

Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости.

— По радио передали! — кричал ему, будто глухому, Димка. — Да вон, глядите!

Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди.

Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился — ему ненароком задели недолеченную рану на спине.

— Ну дали звону! Ну дали! — смеялся Игорь Хохлов и тряс за плечи Костю. — Чего лежишь? Вставай! Обалдел?

Он стащил Костю с постели и так стиснул, что у Кости дух зашелся.

— Теперь мама приедет, — шептал на ухо Игорь. — Теперь — все.

И колол рыжими усами, которые отпустил для солидности, пока Костя лежал в госпитале.

Костя знал, что у Игоря где-то в Сибири находится в эвакуации мать. И сам Игорь был призван на службу оттуда же, хотя родом он из здешних мест, из Мурманска. Теперь вот вернется домой и его мать.

А Димка Дергушин стоял и плакал.

Он пытался извинительно улыбаться, но слезы текли и текли. Шея его вытягивалась, большие, будто белые лопухи, торчащие уши резко выделялись на темном проеме открытой в коридор двери и казались ещё больше, чем всегда.

В комнате постепенно затихало. Все знали — у Димки погибли два брата. Один на фронте, другой умер с голоду в блокадном Ленинграде, откуда самого Димку вывезли еле живым.

Помрачневшие водолазы молча смотрели на товарища. Лубенцов морщился, как от зубной боли. Не было среди них ни одного, у кого бы кто-нибудь не погиб на войне. У Кости тоже двое дядей легли, оба в сорок втором, и школьный друг в сорок четвертом.

Мичман Кинякин объявил:

— Форма одежды парадная! Начиститься, надраиться! Великий праздник наступил!

Голос его осекся. Он сжал, челюсти, сурово свел белые брови и, справляясь с минутной слабостью, глядел в окно.

Водолазы, возбужденно переговариваясь, приводили в порядок редко одеваемую парадную форму. Костя обнаружил, что на бушлате едва держатся погоны и лопнули в шаге парадные черные брюки. Ниток ни у кого не оказалось.

— Дуй вон к Любке, — посоветовал Лубенцов. — Тут по коридору в последней комнате деваха живет. Неделю как поселилась. Он блеснул красивыми белыми зубами, со значением подмигнул: — По случаю праздничка, может, не только на нитки расщедрится.

— Попридержи язык-то, — недовольно буркнул мичман, привешивая на форменку начищенные зубным порошком медали.

— Ладно, свекор, — усмехнулся Лубенцов и, прищурив темные, всегда хранящие холодок глаза, сказал Косте: — И на мою долю попроси.

Она мыла пол. Костя деликатно кашлянул.

— Ой! — испуганно выпрямилась Люба и торопливо опустила подол юбки, прикрывая голые коленки.

Костю бросило в жар от ее стыдливого жеста.

Лицо Любы было красно от наклона, вспотевшие темные волосы растрепаны. Тыльной стороной мокрой ладони она откинула их с глаз, и Костя увидел круглое лицо со вздернутым носом и карими, с косым монгольским разрезом, глазами. Черные брови были вразлет. Оттого, что глаза ее слегка косили, взгляд был ускользающ, неуловим и, казалось, таил усмешку.