— Не трогайте его, псы! Не трогайте!
И на старшего лейтенанта храбро бросился словно очнувшийся от дурмана анаши шкетик[204] — Шеститка Молода.
— Он невиноватый! Я его запорол, я!
— Он первый ударил Парикмахера пикой в живот, — сказал Генка. — Остальные — добивали.
Чёрный скорчил свирепую рожу и произнёс настолько зловеще, с такой убеждённостью, что у меня мурашки побежали по спине: — Ты, падаль, отжил своё. Ты уже — дубарь! Слышишь, ты, стукач?!
— Спокойно, Адольф Осипыч. Наконец-то… — ехидно произнёс начальник режима. — Артист! Загримировался… Думаешь, можно с кем-нибудь спутать Додика Чернявского? Твоя песенка спета.
— Срок намотать хочете? Вот вам, чмэкайте! Мы этого вашего гандона через бетонную стенку достанем, глотку вырвем, а хуй вставим… И скажем: так и было.
Адресовал он свой гнев почему-то оперуполномоченному.
— Взять его! — скомандовал начреж гневно.
«Шалишь, — торжествовал я про себя, — теперь вам не дотянуться до Генки. Душегубы! Людоеды!»
Чёрного тут же скрутили. Но он успел харкнуть в Гундосика. И попал ему в лицо. Но Генка продолжал улыбаться. Наверное, и он торжествовал невероятную победу — пахан не раз истязал его как «печник».
Пока надзиратели управлялись с Чёрным, у которого с губ слетала заранее нажёванная пена, розовая от искусанных или исцарапанных губ, из толпы раздавались выкрики:
— Он припадошный! Больной! Ипилептик!
— Он немминяемый! — пищал Шеститка Молода. — Не имеете права, псарня поганая!
— Слушай, ты, спец по мокрым делам, — раздражённо сказал Шеститке старший лейтенант. — Тебе и клопа не раздавить. Куда ты лезешь, дурень?
— Балерину спроси! Он скажет! — чуть не плача, пищал Шеститка. — Я ево колонул в натуре…
Его скрутили только после подтверждения Генки. Наступил миг прозрения: все участники кровавого действа лишь выполняли чью-то волю. Все мы, зеки и наши властители, — все были рабами чьей-то могучей злой воли, беспрекословными её исполнителями. Только я оказался как бы зрителем, не вовлечённым в страшную череду запрограммированных событий. И отгадкой блестнула мысль, что все мы — единое целое. И объединяет нас чудовищная сила, владеющая нами. И фактически нет никакой разницы между нами. И убитый, и убийцы, и те, кто их сейчас карает, — все мы заняты одним делом, сути которого никто из нас не понимает. И Адик Чёрный, и начреж — тоже части этого единого целого. И — остальные. А начреж и опер — такие же игрушечные фигурки в чьих-то руках.
С неизбывной тоской я признал, что пока меня опутывает ржавая колючая проволока, я буду частью вот этого клубка. И чтобы стать по-настоящему человеком, надо вырваться отсюда. Но для этого необходимо выстоять, не раствориться в этой погани, клубке пожирающих друг друга чудовищ. Вспомнились картинки из старинной рукописной книги, виденной мною в детстве. Мелькнули — и пропали. И я очутился в реальном мире.
…Отвратительнее всех повёл себя шакал Рудик. Как только безжалостный палец Генки указал на него и Дурасик почувствовал весьма болезненные прикосновения рук солдат с явно борцовской хваткой, недавний оголтелый кандидат в блатные заголосил благим матом:
— Начальник, родненький, не надо! Я не убивал! Мне год семь месяцев осталось! Я — малосрочник! У меня мама больная! Она этого не переживёт!
«Мерзавец! — подумал я мстительно. — О маме вспомнил. Поздно!»
Шакал Рудик рыдал, и, похоже, по-настоящему, не восьмерил.[205]
Старший лейтенант взглянул на Генку: не ошибся ли?
— Он ему в глаз пику воткнул, — сказал Генка.
Прежде чем солдаты заломили к затылку блудливые ручки Дурасика, он с воем лбом ткнулся в бетон пола.
— Я его уже дубарного поронул, — взвыл шакал Рудик. — Ваня! Хабибуллин! Не губи молодую жись! Он уже не дыша-а-ал! Не я его зарезал, не я-я!
— Взять! — скомандовал начреж.
И тут подумалось мне: «Блатные не простят Рудику, что раскололся, ох не простят».
Несмотря на всю ненависть, которая кипела во мне, Рудик Дураська увиделся жалким, исковерканным, мне его стало тоже жаль. Этого я не ожидал от себя… Кого я пожалел — убийцу? А мать? Вдруг y него и в самом деле больная и старая мать? А у Феди? Тоже кто-то остался?