Выбрать главу

Впервые я присмотрелся к собеседнику повнимательнее: сколько же ему исполнилось? На вид можно дать не меньше пятидесяти: плешивый, кожа на лице — серая, отвисшая, глубокие морщины. Многочисленные рубцы на лице и голове. Откушенная верхняя часть левого уха. Выбитые передние зубы… Да, видать, попадал в переплёты. К тому же на обеих кистях рук отсутствуют по одной-две фаланги. Целыми остались лишь большие пальцы. Вгляделся в глаза — лет тридцать, не более.

— Сколько тебе? — поинтересовался я.

— А хрен его знает. С год. Ежели не довесят.

Произнёс он эти слова удивительно равнодушно. Будто не о себе говорил, а о совершенно незнакомом человеке.

— Тебе — сколько?

— Мне? — удивился он, как будто об этом его никогда никто не спрашивал.

Собеседник задумался, наморщил лоб.

— Всё это — мерфлютика.[243] По туфтовому хляю, двадцать пятому. И фамилия — туфта.

— Сам придумал?

— В детдоме прилепили. Когда записывали. Баба-воспетка кричит:

— Не знаешь своёй фамилии, запишем Неизвестный.

А другой воспет кричит:

— Это ты всё супу клянчил? Будешь Баландиным. Так и записали, суки.

— А свою настоящую не помнишь?

— Помню. Никому моя фамилия не нужная. Пущай хоть горшком назовут…

— Ну а звать-то тебя тоже по-другому?

— Не, без фуфла — Иван. Только батю не так звали. А Александром — того воспета из детдомухи. Он как бы батей мне стал, сука. Я б таких бать…

— А тебе сколько? — из вежливости поинтересовался собеседник.

— Двадцать. Уже. Двадцать первый.

— Первак тянешь?

Я подтвердил и подумал: «Он всего на девять лет старше меня! Ну и ну…»

Напрасно я ждал, когда лже-Баландин спросит моё имя. Видимо, это было ему безразлично. По-живому меня царапнуло небрежное упоминание Ивана об оставшемся сроке наказания. Я отмечал каждые отбытые сутки и заносил в записную книжку все заработанные зачёты, даже полдня. Поэтому и вкалывал из последних силёнок — никто меня не подгонял, сам.

В следующий вечер разговор возобновился, и мне пришлось услышать удивительное, во что не смог поверить до конца.

Если я, тяжко отработав в неволе более двух лет, всё ещё часто тосковал о доме, о родных, о Миле, и порою удушающие спазмы сжимали горло, и я еле сдерживал себя, чтобы не разрыдаться от раскаяния и тоски, то Иван, а не верить ему не находилось оснований, вообще ни о ком из оставшихся там никогда не вспоминал. Мне это показалось странным. Даже — невероятным.

— Скоро на волю тебе, Иван Александрович. К родным снова прибьёшься. Главное — зацепиться. Кто-нибудь из близких в живых остался?

— Нет у меня никого. Не к кому ехать. Некуда.

— Но ведь и в тюрьме у тебя никого не было. В первую ходку. Да и сейчас.

— Здеся я уже привык.

В это утверждение мне не поверилось, ибо знал, был абсолютно уверен, что невозможно привыкнуть к тому ужасу, который нас окружает денно и нощно и называется одним словом «заключение».

— На любую привычку есть отвычка. И к воле привыкнешь, а от тюряги отвыкнешь. Небось не один год мечтал об этом дне?

— Поначалу — было. Прикидывал, чем займусь, ежели на волю выпустят. А потом — перестал надеяться. Что — там, на воле? То же, что и здеся. Та же несправедливость. Та же мерфлютика.

— Ну не скажи.

— Там ещё лакшовей. В зоне у меня всё есть: где пожрать, где переспать. А там? Кому я нужен?

— Что буровишь, Иван Александрович? Это же смешно.

— Смешно. Смех смехом, а пизда кверху мехом. Понял?

На этом тогда разговор прервался. Да и что ему на похабщину ответить? А откровение Шкребло выглядело настолько нелепо, что слов не находил для опровержения. Далее я услышал суждения совсем невероятные.

— Послушай, Иван Александрович, — рассуждал я в следующую встречу. — И хочется тебе терпеть постоянные унижения, чтобы до отрыжки набить брюхо? Посмотри, во что ты превратил себя: грязный, вонючий… Тебя сторонятся и избегают все. И спишь ты не на нарах, как положено любому советскому заключённому, а где попадя. Не обижайся, но так ведут себя только животные. Ты сам себя не уважаешь. Поэтому и к тебе так относятся — с презрением. И даже — отвращением. Неужели тебе не обидно?

вернуться

243

Мерфлютика — ерунда, чепуха (феня).