Выбрать главу

Этот-то жалкий обрывок “великой армии” да столько же едва вооруженных национальных гвардейцев составляли всю оборону столицы, почти лишенной укреплений. Но все, не исключая граждан, схватившихся за баррикады, рвались в бой. Часовые на фортах кричали при виде всякого всадника на белом коне: “Это он, он!” И союзники дрожали от страха, оглядываясь на юго-восток. Их опять воодушевлял только царь, воскликнувший: “На развалинах или в пышных палатах, но Европа должна ныне же ночевать в Париже!” Под Парижем произошла одна из самых кровавых битв всей кампании: союзники потеряли до десяти тысяч, французы – наполовину меньше. Героем дня оказался Мармон, но команда проклинала его, когда он подписал документы о почетной сдаче столицы, видя, что “его” не дождаться. 31 марта союзники вступили в “столицу мира”.

А “он” был далеко, в тылу у неприятеля. И там уже кипела “императорская Вандея”: сотни тысяч крестьян требовали оружия и успели привести две тысячи пленников. Стягивались гарнизоны крепостей. У Наполеона опять скопилось пятьдесят тысяч одушевленных бойцов, а он справедливо говорил: “Пятьдесят тысяч да я, это – сто пятьдесят тысяч”. И они уже уничтожили один корпус пруссаков. На юге стояли армии у Лиона и Бордо, а за Пиренеями – сам Сульт с сотней тысяч ветеранов. Но теперь, как и после Дрездена, смелый вождь был озадачен трусостью маршалов. Его окончательно остановило известие, что союзники под столицей, а Мария-Луиза покинула ее. Император искусно повернул свою армию назад, а сам поскакал вперед с ничтожной свитой. 31 марта он был уже в пятнадцати верстах от Парижа – чтобы видеть, как туда вступали союзники.

Наполеон послал к царю Коленкура, предлагая принять шатильонские условия. Отказ. “Так докажем же им, что мы еще способны защищать нашу независимость и кокарду!” – воскликнул император. Он ускакал в Фонтенбло как помешанный: глаза его сверкали, весь он был рвение и самоотверженность юности. 4 апреля вокруг него собралось уже шестьдесят тысяч солдат, рвавшихся в бой. Но генералы перешептывались между собой, и послышался грубый голос Нея: “Отречение!” Наполеон вздрогнул, но углубился в план сражения. Он думал: “Следовало бы выслать из армии всех этих бывших героев. Пусть себе спят на пуховиках и важничают в своих гордых замках; а мне – начать войну опять с честной молодежью незапятнанной доблести”. Маршалы ворвались в кабинет. Император стал красноречиво доказывать им неизбежность победы. Но Ней грубо заявил, что они не пойдут на Париж. Говорят, паладины обнаруживали даже намерение умертвить своего вождя.

Наполеон не видел, что военное дело уже кончилось: началась работа дипломатии. Смысл ее был ясен с начала кампании 1813 года из мстительных слов царя: “Наполеон унизил меня: я унижу его. Я веду войну не с Францией: если его убьют, я тотчас остановлюсь!” Оттого-то все мирные предложения Наполеона оставались без ответа. Союзники повышали свои требования при малейшей неудаче противника, но ничего не спускали при самых блестящих его успехах. Самым позорным лицемерием с их стороны был Шатильонский конгресс, где заговорили о “старых границах” Франции, что намекало и на “старый порядок”. Это было требованием отказа от Бельгии и Рейна, которые к Франции присоединились до империи, и по желанию самого местного населения. Император был глубоко оскорблен. Но маршалы опять стали наседать на него – и он уже соглашался. Вдруг последовал ряд новых подвигов – и победитель написал Францу I: “Никогда не откажусь от Бельгии и Антверпена”.

Дипломатия не могла спеться только относительно преемника Бонапарта. Англия, а за нею Австрия и Пруссия скоро столковались насчет Бурбонов: они надеялись при этой ничтожной династии возвратить утраченное во время революции. Александр же, жаждавший только сокрушить соперника, все остальное предоставлял воле Франции: он презирал “невозможных и неисправимых” Бурбонов, к которым пригляделся в России. Но Наполеон недаром говорил еще в 1810 году, что если не он – будут Бурбоны. Роялисты живо победили. Ведь во главе их стоял Талейран! Он сошелся с царедворцами Александра, закадычными друзьями эмигрантов, а в Париже распускал злостные клеветы на своего императора и даже подкупал убийц. По провинциям орудовали наперсники графа Артуа. Они передавали союзникам военные тайны, командовали их отрядами, сдали англичанам Бордо.

В столице среди убитого горем населения “бодрствовали” только юркие “кавалеры” и прелестницы Сен-Жермена.

Собранный Талейраном Сенат, этот вчерашний раб Наполеона, объявил низложение корсиканца; к нему тотчас присоединился обрывок законодательного корпуса. Но что скажет армия? Шварценберг обратился к Мармону, герцогу Рагузскому волей Наполеона, с щедрыми предложениями. Герой 30-го марта задумал разыграть роль Монка, восстановившего Стюартов после английской революции; но народ назвал его Иудой, а измену – “рагузадой”. Мармон собрал свой корпус и сказал, что ведет его в бой, а привел к австрийцам. Когда солдаты поняли измену, они стали стрелять в свой штаб; офицеры срывали с себя опозоренные эполеты.

Это произошло 4 апреля, в тот день, когда изменили и паладины. Император набросал отречение в пользу сына: из ответа царя, только что привезенного Коленкуром, видно было, что тот не отвергал регентства Марии-Луизы. Александр даже предлагал самому Наполеону “гостеприимство в России”. Наполеон послал отречение с Коленкуром и Неем: он не хотел поручить такое щекотливое дело своему любимцу, Мармону. А посланцы были приняты Александром в ту самую ночь, когда совершилась измена Мармона. Царь уже соглашался на регентство, как вдруг вошел адъютант и что-то сказал ему по-русски. “Господа! – воскликнул Александр, – вы ссылаетесь на преданность армии императору, а вот его авангард сейчас дезертировал”. Посланцы возвратились с таким решением: Сенат провозглашает Людовика XVIII, а Наполеон будет жить на острове Эльба “гостем Европы”. Последняя милость была плодом “романтизма” царя: англичане, Талейран и Меттерних были озабочены такою близостью “великана” к Европе.

В ту минуту Наполеон готовился к новой кампании: он хотел или укрепиться за Луарой, куда призывал и жену, или, в крайнем случае, идти в Италию, к своему Евгению. Вдруг маршалы возвестили ему волю союзников и измену его Вениамина. “Неблагодарный! Он будет несчастнее меня. У этих людей нет ни сердца, ни ума. Я побежден не столько судьбою, сколько себялюбием да неблагодарностью товарищей по оружию”, – прошептал император. На другой день он издал приказ по армии, где заклеймил позором измену Мармона и низость Сената. Из сердца падшего “великана” вырвалось проклятие человечеству: “Императора упрекали в презрении к людям: теперь должны признать, что он имел основание к тому”. Затем Наполеон пытался еще раз увлечь маршалов, раскрывая перед ними страшную картину мести Бурбонов. Но Ней настаивал на “безусловном отречении”. “Вы хотите покоя? Извольте!” – сказал император и твердою рукой написал: “Ввиду заявления союзных держав, что император Наполеон – единственное препятствие к восстановлению мира в Европе, император Наполеон заявляет, что отказывается за себя и за своих наследников от престолов Франции и Италии, ибо нет такой личной жертвы, которой он не принес бы на благо Франции”.

Через неделю привезли Фонтенблский договор, заключенный Сенатом с союзниками 11 апреля. Державы предоставляли Наполеону императорский титул и остров Эльба, а также два млн. франков в год и четыреста гвардейцев; Марии-Луизе обеспечивалось герцогство Парма. Император отложил ответ до завтра. Ночью произошла еще невыясненная драма. С Наполеоном сделался один из сильнейших припадков. Так как с 1808 года он носил на шее ладанку с ядом, то разнесся слух о самоотравлении. Но император говорил накануне: “Самоубийство противоречит как моим убеждениям, так и моему положению в мире”. Перед отъездом на Эльбу, он прибавил: “Меня станут осуждать за то, что я пережил мое падение. Это несправедливо. Я не вижу ничего великого в том, чтобы покончить жизнь, как все спустивший игрок”. На другой день Наполеон встал здоровый и спокойный. Он уволил в отставку своих паладинов и милостиво простился с ними, щедро наградив приближенных. Затем он стал обстоятельно условливаться с комиссарами держав насчет своего пути и огромного багажа. Только раз, сидя за столом, он вдруг ударил себя по лбу и воскликнул: “Боже мой, да неужели же все это – не сон?”