Выбрать главу

Я не удивляюсь тому, что теологи из Сорбонны, идеологическая полиция XVI века, которые разожгли столько костров, сделали жизнь Рабле достаточно нелегкой, заставив его убегать и скрываться. Но гораздо более удивительной и достойной восхищения кажется мне защита, которую ему предоставили могущественные люди того времени, кардинал дю Белле например, кардинал Одэ и, главным образом, Франциск I, король Франции. Хотели ли они защитить определенные принципы? Свободу слова? Права человека? Мотив их действий еще более возвышен: они любили литературу и искусства.

Я не вижу ни единого кардинала дю Белле, ни единого Франциска I в сегодняшней Европе. Но разве Европа все еще остается Европой? Другими словами, «обществом романа»? Иначе говоря, пребывает ли она еще в Новом времени? Разве не переходит она сейчас в другую эпоху, еще не имеющую названия, для которой ее искусства мало что значат? Зачем же в таком случае удивляться, что она не взволнована сверх меры, когда впервые в ее истории искусство романа, которое прежде всего является ее искусством, приговорено к смерти? Разве в эту новую эпоху, последовавшую за Новым временем, роман уже с некоторых пор не живет жизнью приговоренного к смерти?

ЕВРОПЕЙСКИЙ РОМАН

Чтобы точно определить границы искусства, о котором я говорю, я называю его европейским романом, Я не хочу этим сказать: романы, созданные в Европе европейцами: а романы, являющиеся частью истории, которая началась на заре Нового времени в Европе. Разумеется, существуют и другие романы: китайский роман, японский, роман греческой античности, но эти романы не связаны непрерывностью эволюции с историческим начинанием, появившимся вместе с Рабле и Сервантесом.

Я говорю о европейском романе не только для того, чтобы отличить его от романа (допустим) китайского, а чтобы сказать, что его история транснациональна; что роман французский, роман английский или роман венгерский не способны создать собственную независимую историю, а лишь являются участниками общей сверхнациональной истории, создающей единственный контекст, где могут проявиться и смысл эволюции романа, и значимость отдельных произведений.

В ходе различных этапов романа разные нации перехватывали инициативу, как в эстафете: сначала Италия Боккаччо, потом Франция Рабле, затем Испания Сервантеса и плутовского романа; XVIII век великого английского романа с немецким вмешательством Гёте к концу; XIX век целиком принадлежит Франции с появлением в последней его трети русского романа и сразу же после этого — романа скандинавского. Потом XX век с его центральноевропейской авантюрой — Кафка, Музиль, Брох и Гомбрович…

Если бы Европа представляла собой единую нацию, я не уверен, что история ее романа могла бы быть такой жизнеспособной, такой насыщенной и такой разнообразной на протяжении четырех веков. Эти все новые исторические ситуации (с новым экзистенциальным содержанием) один раз возникают во Франции, один раз — в России, потом где-то в другом месте и опять в другом, они-то и приводят в действие искусство романа, вносят в него новое вдохновение, предлагают новые эстетические решения. Словно история романа на своем пути пробуждала ото сна одну за другой различные части Европы, подтверждая их уникальность и одновременно интегрируя их в единое европейское сознание.

Именно в XX веке великие начинания в истории романа появляются на свет за пределами Европы: сперва в Северной Америке, в двадцатые—тридцатые годы, потом в шестидесятые годы в Латинской Америке. После удовольствия, которое мне доставило искусство Салмана Рушди, я предпочитаю говорить в целом о романе ниже тридцать пятой параллели, или о романе Юга: это новая великая культура романа, отличающаяся удивительным ощущением реальности в сочетании с безудержной фантазией, выходящей за все возможные пределы правдоподобия.

Это воображение восхищает меня, хотя я до конца не понимаю, откуда оно берется. Кафка? Вне всякого сомнения. Для нашего века именно он придал легальность неправдоподобию в искусстве романа. Однако воображение Кафки не похоже на воображение Рушди или Гарсиа Маркеса; их гипертрофированное воображение, кажется, уходит корнями в очень специфическую культуру Юга; например, в еще сохранившуюся там устную литературу (Шамуазо ссылается на креольских сказителей) или случай с латиноамериканским барокко, как любит об этом напоминать Фуэнтес, по неистовству и «безумию» оно превосходит европейское.

Иной ключ к постижению этого воображения: тропикализация романа. Я размышляю над особенностями фантазии Рушди: Фаришта летит над Лондоном и мечтает «тропикализировать» этот враждебный город: он перечисляет преимущества тропикализации: «введение сиесты в национальном масштабе… новых разновидностей птиц на деревьях (попугаи ара, павлины, какаду), новых разновидностей деревьев под птицами (кокосовые пальмы, тамариндовые деревья, баньяны)… религиозного рвения, политических беспорядков… друзей, вваливающихся к вам без предупреждения, упразднения домов для престарелых, осознания важности больших семей, более пряной пищи… Недостатки: холера, тиф, болезнь легионеров, тараканы, пыль, шум, культура избыточности».

(«Культура избыточности»: прекрасное выражение. Тенденции романа на последних фазах его модернизма: в Европе: обыденность, доведенная до крайности; детальнейший анализ серого на сером; за пределами Европы это — накапливание самых невероятных совпадений; цветное на цветном. Опасность: приевшаяся серость в Европе, однообразная яркость за ее пределами.)

Романы, созданные ниже тридцать пятой параллели, хотя и слегка необычны на европейский вкус, являются продолжением европейского романа, его формы, его духа и даже удивительно близки первоисточнику; нигде, кроме произведений неевропейских писателей, не течет так стремительно по жилам старая раблезианская кровь.

ДЕНЬ, КОГДА ПАНУРГ НЕ СУМЕЕТ РАССМЕШИТЬ

Вот что заставляет меня в последний раз вернуться к Панургу. В Пантагрюэле он влюбляется в одну даму и хочет добиться ее любой ценой. В церкви во время обедни (ну не страшное ли кощунство?) он обращается к ней с чудовищно непристойными речами (в современной Америке это стоило бы ему ста тринадцати лет тюремного заключения за сексуальное домогательство), а когда она отказывается его слушать, он мстит, насыпав ей на платье снадобье, приготовленное им из выделений суки в течке. Когда она выходит из церкви, все окрестные псы (числом шестьсот тысяч четырнадцать, по словам Рабле) бросаются вслед и мочатся на нее. Помню себя в двадцатилетнем возрасте, рабочее общежитие, Рабле по-чешски под кроватью. Мне приходилось по многу раз перечитывать эту историю рабочим, любопытствующим, что это за толстенная книга, так что вскоре они знали ее наизусть. И хотя это были люди с крестьянской, достаточно консервативной психологией, в их смехе не чувствовалось ни малейшего осуждения словесно-мочевого домогателя, использовавшего ри-торико-мочевые методы словесного и мочеполового толка; они настолько обожали Панурга, что прозвали

его именем одного из приятелей; нет, не бабника, а того, кто славился своей наивностью и неслыханным целомудрием и стеснялся, что его увидят голым в душевой. Слышу, словно это было вчера, их выкрики: «Панурк, иди под душ! А не то мы искупаем тебя в собачьей моче!»

У меня еще стоит в ушах этот радостный смех, которым сопровождались издевки над стыдливостью приятеля, но в этом смехе также чувствовалась почти нежность, смешанная с изумлением по отношению к его целомудрию. Они были в восторге от непристойностей, которыми Панург награждал даму в церкви, но одновременно восторгались и наказанием, которому он подверг даму за ее благочестие, и та, в свою очередь, к их огромному удовольствию, получила наказание в виде собачьей мочи. Что же тогда вызывало у них, моих спутников по прошлому, наибольшую симпатию? Стыдливость? Бесстыдство? Панург? Дама? Собаки, имевшие завидное право мочиться на красотку?

полную версию книги