Выбрать главу

Женщина остановила грузовик, оглянула своих мертвых, выпрямилась, спокойная, открытая, незащищенная, одна перед направленными на нее дулами ружей, перекрестилась широким русским крестом и повернула ручку пулемета.

Никто не узнавал потом ее имени. И о том, что была такая, теперь уже никто и не вспомнит.

Забыли.

Рассказывают о том, как белые русские войска окружили красных матросов. Часть пленных сдалась — бросилась на колени и подняла руки. Остальные немедленно отошли от них в сторону.

— В чем дело? Чего вы хотите? — спросили у них победители.

— Мы хотим, чтобы нас расстреляли где-нибудь подальше, отдельно от этой сволочи, — отвечали они, указывая на коленопреклоненных товарищей.

Где это было — не помню. Никто не вспомнит.

Забыли.

Мы помним Шарлотту Корде.

Она ближе нам. Она носила белый чепчик и была француженкой, и ее так хорошо полюбили и описали французские писатели.

А наши — они нам не нужны.

Летчик

Вчера в кинематографе показывали какой-то аэроплан, и я вспомнила…

Гриша Петров был славный мальчишка. Здоровенный, коренастый и вечно смеялся.

— Рот до ушей — хоть лягушке пришей, — дразнили его младшие сестры.

Не кончив университета, женился, потом попал на войну.

Боялся он войны ужасно. Всего боялся — ружей, пушек, лошадей, солдат.

— Ну чего ты, Гриша! — успокаивали сестры. — Уж будто так все в тебя непременно стрелять будут.

— Да я не того боюсь!

— А чего же?

— Да я сам стрелять боюсь!

Стали обучать Гришу военному ремеслу. После первого урока верховой езды вернулся он домой такой перепуганный, что даже обедать не мог.

— Все равно, — говорит, — какой тут обед! Все равно придется застрелиться.

— Что же случилось?

— Господи, страсти какие! Взвалили меня на лошадь — ни седла, ни стремян — ничего! Хвоста у нее не поймать — держись за одну гриву. Пока еще на месте стояла — ничего, сидел. А офицер вдруг как щелкнет бичом, да как все заскачут! Рожи бледные, глаза выпучены; зубы лязгают — последний час пришел! А моя кобыла хуже всех. Прыгает козлом, головой машет — кидает меня то на шею, то на зад. Я ей «тпру! тпру!» — не тут-то было. Ну, думаю, все равно пропадать: выбрал минутку, когда она поближе к стенке скакала, ноги подобрал да кубарем с нее на землю. Офицер подскочил, бичом щелкает:

— На лошадь!

Я поднялся.

— Не могу, — говорю.

А он орет:

— Не сметь в строю разговаривать!

А мне уж даже все равно — пусть орет. Так и ему говорю:

— Чего уж тут — я ведь все равно умираю!

Он немножко удивился, посмотрел на меня внимательно.

— А и правда, — говорит, — вы что-то того… Идите в лазарет.

Загрустил Гриша.

— Теперь сами видите, какой я вояка. Я им так и скажу, что лучше вы меня на войну не берите. У вас вон все герои — сам в газетах читал. А я не гожусь — я очень боюсь. Ну куда вам такого — срам один.

Однако ничего. Дал себя разговорить, успокоить. Одолел военную науку и пошел воевать.

На побывку приехал домой очень довольный — опять «рот до ушей — хоть лягушке пришей».

— Слушайте! А ведь я-то, оказывается, храбрый! Ей-Богу, честное слово. Спросите у кого хотите. И пушки палят, и лошади скачут, а мне чего-то не страшно. Сам не понимаю — глупый я, что ли? Другие пугаются, а мне хоть бы что!

Приехал второй раз и объявил, что подал прошение — хочет в летчики.

— Раз я, оказывается, храбрый — так чего ж мне не идти в летчики? Храброму-то это даже интересно.

И пошел. Летал, наблюдал, бомбы бросал, два раза сам валился, второй раз — вместе с простреленным аппаратом, и так сильно контужен, что почти оглох. Отправили прямо в санаторию.

* * *

В Москве, уже при большевиках, в хвосте на селедочные хвосты, кто-то окликнул меня. Узнала не сразу. Ну да мы тогда все друг друга не сразу узнавали.

— Гриша Петров?

Почернел как-то, и скулы торчат. Но это не главное. Главное — изменило его выражение глаз: какое-то виноватое и точно просящее, беспокойное.

— Как вы, — говорю, — загорели!

— Нет, я не загорел. Здесь другое. Я к вам приду и расскажу, а то со мной на улице говорить нельзя — очень уж кричать надо.

Вечером и пришел.

Рассказал, что в Москве проездом — завтра уезжает. Будет летать.

— Ведь вы же не можете — вы в отставке, вы инвалид.

— Большевики не верят. Буду летать. Ничего. Дело не в этом.

И узнала я, в чем дело.

— Отряд наш — шестнадцать офицеров. Сидели в глуши, думали — о нас и забыли. Лес у нас там, хорошо, грибы собирали. Вдруг приказ — немедленно одному явиться с аппаратом в Москву, пошлют его куда-то над Уфой летать. Мы бросили жребий. Вытащил товарищ и говорит: «Я повешусь, у меня мать в Уфе, я над Уфой летать не стану». Ну, я и вызвался заменить, думал, словчусь, полечу к чехословакам — я ведь, сами знаете, храбрый. Приезжаю сюда, а здесь говорят: не над Уфой летать, а над Казанью. А у меня в Казани старуха мать, и жена, и мальчишки мои — как же я стану в них бомбы бросать? Решил сказать начистоту. Заявил начальству, а оно — так любезно: