Выбрать главу

Часы показывали половину десятого. Я неторопливо оделся, вышел на улицу.

Высоко в небе недвижно стояли облака. Тополиный пух больше не летал. Отяжелевший пух сбивался в веретена, в клубки, катился по асфальту. Один клубок вывел меня к закусочной.

Окна закусочной были распахнуты настежь. По круглому мраморному столу прыгал воробей, бойко склевывая крошки. На подоконнике взволнованно чирикал его более совестливый и робкий товарищ: он с завистью следил за трапезой наглеца, хлопал крыльями, подпрыгивал. Я бросил на подоконник хлеб и вспомнил, что собирался сегодня к матери.

…Я был у нее последний раз два дня назад вечером. Солнце уже ушло из двора, только арка почему-то пылала, как ракетное сопло. Голуби один за одним планировали под арку, исчезали в огне. Это было до разговора с Главной, я еще ничего не знал о письме Нины Михайловны.

Я позвонил в дверь, но мать не открыла. В квартире зазвонил телефон, звонки продолжались: матери не было дома. Я открыл своим ключом. На столе лежала записка: «Петя, я на работе. Во дворе на первом этаже у шестого подъезда. Мама». «Что же это за работа?» — удивился я и отправился в указанное место.

Когда шел по двору, у кого-то на первом этаже было включено радио:

Тсс… В Суриа-Муриа задал король Гостям своим, принцам пир званый горою. Ты к спинке своей прислониться изволь, Туда вороной понесет нас стрелою.

«Пер Гюнт», — вспомнил я. В детстве это была моя любимая радиопостановка.

Ну, лети же, Несись во всю прыть, мой лихой вороной! Мы фьорд переедем, там будет поближе… — Не зябнешь ты, матушка? — Нет, мой сынок…

Тогда я часто слушал радио. Как сейчас помню, перед «Пер Гюнтом» разучивали какую-то песню. Сначала куплет дважды произносил диктор, и чувствовалось, ему немного стыдно за песню. Произнесенные бесстрастным, суровым голосом слова обнаруживали халтурность и глупость песни. Потом куплет пел странный хор: без музыки, без выражения. Глупость песни становилась навязчивой. Разучиваемые таким образом песни пугали меня. Но когда сразу после песни начался «Пер Гюнт», как вдруг изменился смысл слов! Если в песне они раздражали, царапали, то тут я словно растворился в их живой мудрости, забыл, кто я и что я. Для меня, кажется, тогда девятилетнего, пьеса, несомненно, имела свой собственный философский смысл, потому что именно тогда я впервые задумался: «Где же она, жизнь? Как хорошо, интересно мне здесь, в пьесе, и как будет плохо там, когда пьеса кончится. Как сделать так, чтобы она никогда не кончалась?» И впоследствии — все детство и отрочество — я разрывался между книгой и жизнью, ибо подтверждение правде — как я ее понимал — находил лишь в книгах, в жизни царила другая правда, которую я всей душой отвергал. Каждый раз, когда Пер Гюнт разговаривал с умирающей матерью, я почему-то вставал, я не мог слушать это сидя. И сейчас, как болван, я стоял под чужим окном, пока наконец мужик в майке не догадался его прикрыть.

Я не сразу понял, что это детский сад и что женщина в белом платье, играющая на пианино детям, моя мать. Она играла какую-то веселую песню, детишки пели. Я стоял у открытого по случаю теплого вечера окна и смотрел на мать. Дети все время поворачивались, изучали меня. За кем это я пришел? «Я пришел за матерью», — чуть было не сказал я. Потом вошла воспитательница. Дети убежали, музыкальный час, видимо, закончился. Я подтянулся, вскочил на подоконник. В комнате, кроме нас, никого не было. Я спрыгнул с подоконника, подошел к матери и совершенно неожиданно опустился перед ней на колени. Я видел одно только белое платье, смирно лежащие на коленях, как у школьницы, руки. «Я прочитал твою записку, — сказал я. — Видишь, я пришел».

Это было два дня назад. Сегодня суббота, детский сад, следовательно, выходной, мать должна быть дома.

…Но как и два дня назад, меня встретила пустая квартира. Пока я раздумывал, как быть, в дверь раздался звонок, я открыл, вошла Нина Михайловна, моя добрая соседка.

Говорить с ней об Антонине, о письме, о чем угодно было бессмысленно. В лучшем случае ответом мне будет раздражающая, бьющая по нервам усмешка человека, который изначально прав. Прав настолько, что вовсе не намерен обсуждать, а уж тем более доказывать собственную правоту, презирающий и ненавидящий другого только за то, что тот смеет сомневаться в этой монументальной правоте. К Нине Михайловне надлежало повернуться спиной, как к ветру, и или выстоять, или упасть.