Выбрать главу

Она начала с «баллад» – жанра, ставшего в ранние советские годы сразу популярным: нечто вроде рассказа в стихах, с современным, даже злободневным фоном взамен романтически рыцарской бутафории, как бывало в балладах прежних. «Баллада о толченом стекле», «Баллада об извозчике», — кто из посещавших тогдашние петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку, с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, которые заставляли улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших? Потом она выпустила сборник «Двор чудес», хорошо и метко названный, поскольку чудеса в поэзии Одоевцевой совершаются сами собой, ежеминутно. Потом, со своими советскими бытовыми воспоминаниями и своим ирреалистическим умственным складом, она оказалась на Западе, в Париже, в годы, когда французский сюрреализм был еще окрылен молодым вдохновением и молодыми иллюзиями насчет какой-то «новой страницы» в творчестве.

О сюрреализме я говорить не буду: в нескольких словах о нем все равно ничего не скажешь. У большинства русских литераторов сложилось убеждение, что это была просто-напросто очередная снобическая блажь, ничего, кроме пренебрежения, не заслуживающая: это, конечно, неверно, хотя с русской точки зрения, сюрреализм действительно трудно было бы объяснить, как трудно было бы его и оправдать. Он понятен только как давно подготовлявшееся, может быть, даже неизбежное явление в той культуре, которая породила Декарта и считала себя в течение трех веков оплотом, твердыней разума, отождествляемого со светом. Открытие — или, точнее, постепенно усиливавшееся подтверждение старых догадок, что претензии разума на всесилие не вполне основательны, должны были вызвать потрясение, а крайности ведь заложены в человеческой природе, и сюрреализм, по существу, и был литературным проявлением этих крайностей, своего рода новым «штурм унд дрангом». Но еще раз: бегло и мимоходом об этом сказать что-либо трудно.

Не думаю, чтобы Одоевцева испытала прямое влияние французских сюрреалистов. Нет, она, вероятно, лишь уловила то общее, что носилось в воздухе и что соответствовало ее собственному литературному стилю и внутреннему строю. Ее стихи не стали сюрреалистическими в строгом смысле слова, она не соблазнилась так называемым «автоматическим письмом», то есть бесконтрольной записью всего, что проходит в сознании. Но скачки и перебои в ее поэзии участились, окраска стала прихотливее, логика и последовательность тематического развития оказались еще больше урезаны в правах, а случай все очевиднее торжествовал над необходимостью. Не раз в нашей критике указывалось, что Одоевцева — одна из немногих женщин-поэтов, полностью избежавших творческого воздействия Ахматовой, и это — бесспорная истина. Но дело не столько в другой мелодии стиха, в отсутствии той женственно-напевной, приглушенно-печальной, а то и протестующей интонации, которая у «златоустой Анны всея Руси» — по Цветаевой — создает впечатление, будто пишет она от имени тысяч и тысяч не совсем счастливо любивших женщин, сколько именно в алогичности построения: у Ахматовой, строка за строкой, образ за образом, все движется по намеченной линии, у Одоевцевой же линии нет, а если линия неожиданно и обнаруживается, то можно быть уверенным, что тут же она судорожно исказится, взовьется, упадет, разобьется, заведя и читателя, и самого поэта туда, где оказаться им и не снилось.

Если поэзия Одоевцевой все же облегчает и радует, то потому, что с ней мы на минуту-другую уходим, ускользаем из мира трех измерений, мира, где дважды два — четыре, а пятью никогда не будет, уходим от всего того, словом, что в практическом преломлении непреложно отведенных нашему сознанию возможностей обуславливает обыденщину, длящуюся тысячелетиями и прерываемую, — но обманчиво прерываемую, — войнами, революциями, переворотами и прочими встрясками. Я умышленно употребляю слово «радует», хотя выражение это давно уже набило оскомину: оно лживо и лицемерно, ибо всякий знает, что критик, будто бы «обрадовавшийся» хорошей книге, на самом деле никакой радости не испытал (а о чувствах братьев-писателей лучше и не говорить). Но поэзия Одоевцевой радует не как литературная удача, или — делаю уступку — не только как литературная удача. Она создает мираж освобождения: кажется, что никакой плотно завинченной крышки над нами нет, кажется, что ночью, в насмешку над законами природы, может блеснуть солнце, кажется, что можно жить, как порой хотелось бы улететь куда вздумается, носиться в голубом эфире рядом с какими-нибудь потусторонними райскими птицами или даже ангелами. И хотя твердо знаешь, что ничего этого нет и никогда не будет, радость иллюзии остается.

«Стиль», как всем известно, «это человек». Правда, мысль Бюффона, которому изречение это приписывается, была несколько иная: Бюффон сказал, что стиль «от человека», то есть представляет собой личный вклад в творчество, где многое другое должно быть отнесено на счет влияний и заимствований. Но, как иногда в истории литературы случалось, ошибочная цитата оказалась оригинальнее и глубже подлинных авторских слов, и в таком виде она и удержалась в памяти. Можно, однако, добавить: «ритм — это человек», и даже больше, чем стиль. Ритм нельзя подделать, ритм фразы или стиха, — как, например, у Некрасова, — бывает неизмеримо значительнее дословного смысла того, что сказано, ритм — это основа, начало, скрытая сущность творчества, ключ к нему.

Безошибочно можно бы признать, вслушиваясь в стихи Одоевцевой, что родилась она для наслаждения жизнью, для беззаботного веселья, для смеха, счастья, любви, баловства, успеха, беспечности: в этом смысле ритм ее поэзии достаточно красноречив и убедителен. Однако в целом поэзия Одоевцевой гораздо менее беззаботна и беспечна, чем, по-видимому, надлежало ей быть, — и тут я касаюсь той особенности ее творчества, которая, по-моему, отчетливее чего-либо другого его определяет. В глубине почти всего Одоевцевой написанного лежит, с каждым годом усиливаясь и будто приближаясь, какой-то «древний ужас», самому поэту непонятный, но и неотвратимый. Стихи, рвущиеся к свету, стихи ритмически и прирожденно веселые, бойкие, будто обрываются при виде тьмы — и обрывается голос поэта, обрывается мелодия, внезапно сменяющаяся глухой жалобой… О, я не хочу ничего преувеличивать, не хочу по инерции пользоваться словом «трагический» (слово, коробившее непогрешимый слух Толстого, согласно удивительной цитате из него, приведенной в «Русском языке» Виноградова), и делать из Одоевцевой, этого очаровательного в своей умственной непоседливости, в своей духовной неугомонности поэта, какого-то акмеистического Эсхила. Ужас, в ее поэзии присутствующий, — не тема, а видение. Она не ждала его, не предчувствовала, не искала его, она на него натолкнулась и отступает в растерянности. «Так вот что такое жизнь? — будто спрашивает Одоевцева в горестном изумлении, — А я надеялась на другое…»

Но поставим здесь точку. Нет ничего более пустого и тщетного, пожалуй, даже бессмысленного, чем пересказ своими словами того, о чем написаны стихи, — как по традиции делается в наших учебниках литературы. «Поэт верит в Бога» — и тут же две строчки в иллюстрацию этого, «однако его смущают сомнения» — новые две строчки, «и если бы не благостное воздействие природы» — еще две или три строчки и так далее, на нескольких страницах, будто цитатами можно что-либо в поэзии доказать, будто единство и сущность поэзии, подлинный «лик» ее не возникает лишь из сожженных, переплавленных, преодоленных, исчезнувших в ее костре противоречий! Поэзию Ирины Одоевцевой нельзя свести к логически стройным утверждениям. Оттого-то это и поэзия, оттого-то стихи Одоевцевой и надо читать. А прочитав, помнить — и признать, что их нельзя ни с какими другими спутать.