В темноте дома они срывали одежду с тел друг друга.
Надеяться означало просто идти дальше. Надеяться означало не сдаваться. Надеяться означало позволить искре жизни продолжать тлеть где-то в уголке души, а затем, когда она внезапно ярко вспыхивала, бросаться в огонь. Надеяться означало противопоставлять каждой смерти столько жизни, сколько возможно.
Александра привлекла Самуэля к себе, он зарылся лицом между ее грудями, и она содрогнулась, будто уже стояла на пороге экстаза. Она позволила лифу платья соскользнуть с рук; он дрожащими пальцами распустил завязки ее юбки, и та упала на пол. Извиваясь, она вылезла из сорочки, которую он уже спустил ей до бедер. Она услышала его стон, когда он прижался ртом к ее лону. Затем она тоже встала на колени, зажав его копье и руке, и если бы она висела на нем над пропастью, то и тогда не хваталась бы за него отчаянней. Его поцелуи отдавали плохой нищей, ее – скорбью и грустью, но это не имело значения: для обоих они были сладкими. Вместе они упали на пол, она почувствовала его руки на своих грудях, и те с такой силой напряглись, что почти причиняли боль; она почувствовала их на своих ягодицах, и ее бедра рванулись ему навстречу; она почувствовала их на своем лоне и застонала, так громко, будто закричала. Он шептал что-то, чего она не понимала, и она шептала ему что-то в ответ, не понимая, что произносит. Она потянула его к себе, повернулась, чтобы затащить на себя, широко развела ноги, чтобы дать ему войти; ей необходимо было ощущать его в себе, охватывать его, она нуждалась в древнейшем чувстве человеческого единения, и связанная с ним сладострастная, откровенная, ликующая жизнерадостность принесла понимание того, что смерть – конец только существования, но не жизни… Она попыталась управлять им, так как не могла больше ждать… И почувствовала, как он выгнул спину, и горячая жидкость внезапно брызнула на ее тело, на грудь… на бедра и на лоно, и это соприкосновение оказалось последней каплей в озере бушующих чувств, и трепещущего желания, и искрящегося наслаждения. Озеро вышло из берегов, потянуло ее за собой, хоть она не была готова к этому, и омыло, пульсируя, ее тело. Ей показалось, что каждый отдельный волосок, каждая клеточка кожи, даже слезы в ее глазах сейчас взорвутся. Она вцепилась в него и закричала бы, будь у нее голос. И вдруг она снова почувствовала его в себе, все еще твердого, все еще раскаленного, приняла его жар, снова почувствовала пену, которая в мгновение ока закружила ее во втором пике; ей показалось, что ее одновременно посадили на кол и колесовали, но при этом соединили с чем-то еще, что она теперь – нечто большее, чем один человек… И Александра едва не зарыдала, когда последняя дрожь сотрясла ее тело, поскольку никакое иное проявление чувств не было достаточно сильным, чтобы точно передать тот восторг, который она испытывала. Такое, до сегодняшнего дня, с ней случалось лишь однажды…
Его вес перестал давить на нее, но вместо того чтобы встать и одеться, он лег рядом с ней. Было настолько холодно, что от их мокрых от пота тел поднимался пар; однако ей было так жарко, что она отодвинулась от него – не потому, что прикосновение его кожи было неприятно, а потому, что ей нужен был воздух, чтобы не сгореть.
– Кто такой Кёнигсмарк? – спросила Александра через некоторое время, в течение которого никто из них не ощущал потребности говорить.
– Генерал Ганс Кристоф фон Кёнигсмарк, – уточнил Самуэль. – Ты еще никогда о нем не слышала?
– Нет.
– Откуда ты родом?
– Из Праги.
– Благословенная Богемия…
– Богемия знакома с Торстенсоном.
– Ах да… Фельдмаршал, который усилил армию, завербовав в нее полумертвых от голода крестьян, а вместо денежного довольствия выдал им разрешение на грабеж… Чьи солдаты все еще перекапывают кладбища в захваченных городах и снимают у мертвецов монеты с глаз и кольца с пальцев… Который во время марша на Ольмюц[32] разрешил солдатам облачиться в снятые с убитых священников рясы и приказал им размахивать католическими хоругвями… а в окрестностях Ольмюца приказал повесить, зарубить или запытать до смерти каждую живую душу.