Выбрать главу

Вольсингам почесал щеку, оставив чернильный след, и невозмутимо ответил:

– Конечно. А за ней следом ходит бригада из пятерых выжиг и пламеметами эти ростки выжигает на корню. Видели дым над замком? Так это все они.

«Не так уж он и пьян», – грянуло в голове полицейского, а язык, будто сам собой, выдал:

– Но ведь что-то она наверняка замышляет. И вряд ли ее замысел состоит в том, чтобы родить Грюндебартам еще одного зеленобородого сынка.

Вольсингам снова окинул его равнодушным взглядом светлых, почти как у герцога, глаз. Сыскаря передернуло, но он упрямо продолжал:

– Зачем лознице в город? Что она тут потеряла? Уж наверняка не герцогские ласки и не его фамильную горностаевую мантию, которой стукнуло не меньше века.

Художник чуть улыбнулся.

– Кроха не носит никаких горностаевых мантий.

– Кроха?

– Крошечка-Хаврошечка. Она просила называть ее Кроха.

– Кроха! – Харп закинул голову и, дергая кадыком, совершенно некуртуазно заржал. – Вот уж имечко для лесной чуди – Кроха!

Заметив, что на них оглядываются, Гроссмейстер под прикрытием стола наступил приятелю на ногу. Тот осекся и, печально поникнув головой, обратился к пиву.

– А как вы думаете, – спросил полицейский, собрав всю свою вкрадчивость, – почему именно вас позвали расписывать покои этой… Крохи? Почему не одного из монахов ордена святого Сомы, столь известных своим мастерством? Тем более что отец настоятель вхож в герцогский замок и мог бы порекомендовать лучшего из лучших.

Вольсингам прищурился. Сыскарь ловко наступил на самую больную его мозоль, но художник не подал и виду. Только сказал, повертев стопку в забинтованных пальцах:

– В отличие от его сиятельства герцога, Кроха не слишком благочестива. Вонь святости ей претит.

– Вонь?

Но малеватель, ничего не ответив, вдруг решительно встал и, слегка пошатываясь, устремился к двери. Когда створка за ним захлопнулась, герр Гроссмейстер окончательно осознал, что потратился зря. Но, как выяснилось по прошествии нескольких часов, он ошибался.

1. Делу дан ход

Вольсингам лежал лицом на мокрой брусчатке и видел сон.

Во сне была лозница по имени Кроха и он, Вольсингам. То есть сначала там был бордель матушки Хвои и хохочущие голые девки, то и дело вбегавшие в комнату, где он писал на стене фреску. Обычно голые девки радовали Вольсингама, но сейчас только раздражали – фреску следовало писать быстро, пока не высохла штукатурка. Фреска была странная. Не обычные обнаженные красотки, все в аппетитных складках, не горы фруктов и кувшины с вином и даже не сцены запретной охоты на навок… Беда заключалась в том, что Вольсингам сам не очень понимал, что пишет. Вырисовывался смутный крестообразный контур, какие-то клубни, наплывы, узоры, и почему-то ступни человеческих ног, желтые, мозолистые и высохшие, как ножки гриба. Но все это было где-то над головой Вольсингама, а он никак не мог оторвать взгляд от того маленького квадратика, который расписывал сейчас, а штукатурка все сохла, и фреску отчего-то непременно надо было закончить в срок, иначе случится плохое…

А затем пришло облегчение или, может, просто другой сон. Вольсингам и лозница стояли в ее покоях в замке Грюндебарт, и проклятая фреска превратилась в самую обычную, в переплетение трав, кустарника и древесных ветвей. На фреске было очень много зелени, как и в глазах лозницы.

– Не бойся, Вольсингам, – сказала лесная девушка голосом тихим, но твердым. – Видишь ведь – я не боюсь, хотя здесь все камень и камень, и мне порой так одиноко.

Вольсингаму захотелось коснуться ее черных волос, но он не осмелился.

– Правда, – спросил он во сне, – что, когда ты ступаешь по камню, из него тянутся зеленые ростки?

Девушка покачала головой и подняла глаза. Вольсингаму показалось, что сквозь листву ударило весеннее солнце, хотя он видел лес изнутри только осенью, в золоте и багрянце. Один раз и очень давно, по дороге в Город.

– Когда я ступаю по камню в вашем Городе, он рассыпается трухой, – сказала лозница. – Здесь все рассыпается… А ты нарисуй мне лес, Вольсингам. Нарисуй мне деревья и травы, нарисуй мне так, чтобы было как дома.

И, взявшись за кисти, он снова рисовал лес.

Проснулся Вольсингам оттого, что в затылок жарило солнце. Пощупав под собой, он обнаружил, что лужа исчезла, оставив на память лишь влажную брусчатку. Это обстоятельство крайне огорчило живописца, поскольку больше всего ему сейчас хотелось пить. Горло пересохло так, будто по нему прогулялись выжиги со своими пламеметами, в висках и затылке яростно стучало. После трех неудачных попыток Вольсингам все же ухитрился подняться на ноги и, стараясь не обращать внимания на валящееся куда-то влево и вбок здание собора, устремился к колодцу.

В колодце был труп. Точней, так. На крышке колодца стояло ведро, которое Вольсингам, откинув одну из створок, сбросил вниз, во тьму и прохладу. Потянув за ворот, он обнаружил какое-то затруднение – казалось, нечто цепляется за ведро, мешая его вытащить. На мгновение больному с утра рассудку живописца представились мокрые мохнатые лапы колодезного хозяина, вцепившиеся в край злополучного ведра. Тряхнув головой, Вольсингам бросил ворот и, откинув вторую створку, уставился вниз. Сначала он не различил ничего, кроме темного блеска воды метрах в пяти под ним. А затем из сырой глубины выплыло белое лицо и заколыхалась, как водоросли в проточной воде, ряса. Солнце выбрало как раз этот момент, чтобы, подпрыгнув над шпилями собора и над площадью, одним лучиком проникнуть в глубь колодца и, рассыпавшись тысячей бликов, окружить утопленника подобием нимба.

– Святой Сома, – сказал не верящий ни в бога, ни в козлонога художник и изверг содержимое желудка прямо на покойника.

Уже через полчаса на площади было не протолкнуться, однако ближе всего к колодцу стояли: Гроссмейстер, злой, похмельный и не выспавшийся, в сопровождении двух зевающих рядовых чинов; доктор Харп, ничуть не в лучшем состоянии; репортер городской газеты «Зеленый листок», бойкий молодой человек по имени Себастиан Гримм; трое выжиг с пламеметами за спиной – выражения их лиц скрывалось за резиновыми масками-респираторами с угольными фильтрами; и, наконец, Вольсингам. Под ногами у всех перечисленных лежал мертвец. Мертвец, несомненно, был монахом, о чем недвусмысленно говорила его потемневшая от воды ряса и начисто обритая голова. Лицо, и при жизни-то нездорово-бледное, как и у всех из ордена святого Сомы, сделалось от пребывания в колодце совсем синюшным. Тонкие губы почернели, на скуле под правым глазом вспух огромный кровоподтек, а сам глаз был практически выбит и висел на кровавом отростке нерва. Иных повреждений на теле покойного при беглом осмотре обнаружено не было. Сейчас Гроссмейстер и Харп как раз препирались, обсуждая дальнейшие действия.

– Говорю вам, герр Харп, нам следует поставить в известность монахов, – сердито выговаривал полицейский. – Они, и только они могут решить, что делать с телом. Город не вмешивается в дела ордена.

– А я, – не менее сердито, но куда более визгливо возражал медик, – настаиваю на вскрытии. Мне необходимо установить причину смерти. И кажется очень странным, что вы, герр Гроссмейстер, не желаете провести судебную экспертизу, а также установить личность покойного. Ведь убийство произошло на подконтрольной вам территории…

– Монах утонул, – глупо заметил один из низших чинов.

Себастиан Гримм, лихорадочно строчивший в блокноте, оторвался от своих записей и встрял в разговор.

– Может, утонул, а может, и нет, – скороговоркой заявил он. – Может быть, тело скинули в колодец уже после убийства. К тому же посмотрите на его глаз, господа, – ему выбили глаз жестоким и сильным ударом. Может, это и послужило причиной…

– Может, лукоморный дуб кости гложет, – зло оборвал его Гроссмейстер. – Придержите язык, борзописец недоделанный.