— На сколько, Рахат? — спрашивал он матушку, и ладонь его дрожала, словно чувствовала тяжесть золота, которого еще по было.
— На сколько?
— Вы бы спросили у дочери. Не вам, а ей жить с мужем.
— Э-э, что она понимает. Выберет хоть босоногого, лишь бы пел песни. Твой Манзур ей подходит, он ведь тоже больше двугривенного в бельбаге не носит.
— Он кузнец, — с достоинством произнесла матушка.
— Ха, будто кузнец кует золото! Из железа и меди только пятаки и получаются. А о медных пятаках нам говорить недосуг. Так, на сколько должна перетянуть чаша жениха, Рахат?
— На сколько тяжел жених.
— О том и думаю… Что болтают на базаре? Велик ли кошелек торговца сладостями? Сафар твой, наверное, знает ему цену.
— В кошелек халвачи никто не заглядывал, — пожала плечами матушка. — Только называют сына халвачи «ножом базара». Удачлив он в торговых делах.
— Вот-вот, значит, тяжел его кошелек, — заволновался Захид-бобо и торопливо потянул правую ладонь вниз. — Не продешевить, не продешевить… Мудрая ты, Рахат. Все знаешь, все видишь…
— Сестре моей вы хоть сказали о своем решении? — спросила матушка грустно. — Как-никак она Зухре матерью приходится.
— Вот ты и скажи… Пусть поплачет.
— Вам золото, а ей слезы.
— Так богом указано: слезы женщины орошают грешную землю.
Говорить о законах жизни Захид-бобо был мастер. Коран и шариат знал хороню. Иногда и сам за бога и муллу решал, каким должен быть этот мир, в котором мы все жили.
Слезы своей сестрицы в самом деле увидела матушка, когда мы простились с Захидом-бобо и вошли в женскую половину. Там уже знали, кто будет женихом Зухры; и многое другое знали, что способно повергнуть в отчаяние.
Матушка сколь могла утешила сестру, хотя и у самой набегали на глаза слезы.
— Судьба, видно, что ж тут убиваться. Примем ее…
Так окончилась история с поклоном Захнду-бобо. Кроме огорчения, ничего не принесла она матушке. Но суждено было брату войти в дом арваххурды женихом — вошел сын торговца сладостями. Немалые деньги отдал он за красавицу Зухру. Сколько именно, никто не знал, потому что перешли они из рук в руки без свидетелей. А когда перешли, никто уже не видел их и. значит, не считал.
Свадьба была богатая. День и ночь горели те самые сорок очагов, которые упоминала матушка в разговоре с Захидом-бобо. Может, их было и больше, кто знает, но я думаю, что и сорока хватило бы на гостей со всей махалли. Аромат плова, шурпы, самсы тек по всему городу, ведь свадьба игралась в двух домах — невесты и жениха, а когда из двух дворов идет аппетитный дух, его вполне хватает на целый город. По-моему, и на другой день до нашего дома долетали запахи жареного мяса, каленого сала и томленого лука. А что бывает вкуснее этого? Ничего! Если не считать, конечно, жареной кукурузы, до которой я, как известно, был ужасный охотник.
Отыграли свадьбу, отгорели сорок очагов, опустел дом Захпда-бобо. Ушла лишь одна Зухра, а казалось, будто никто уже не живет там. Старик велел закрыть на замок калитку, выражая этим намерение никого не принимать. Да и сам перестал выходить из дому. Первое время его еще видели в мечети, а потом и ее забыл, творил намаз во дворе или комнате. Домашние решили, что к отцу пришла немощь и осуждать его за затворничество грешно. Захид-бобо в самом деле изменился — похудел, сгорбился, глаза спрятались куда-то глубоко-глубоко. Н если выглядывали иногда из-под седых бровей, то пугливо и настороженно. На любой стук в доме он откликался выкриком: «Кто?» и тотчас шел проверять замок на калитке. В свою комнату старик никого не пускал, а если кто ненароком заглядывал, арваххурда начинал браниться, слал тысячи проклятий на голову ослушника. К осени он совсем занемог, неделями не покидал постели. Когда же выдавался погожий день и силы вроде бы возвращались к Захиду-бобо, он выползал на террасу погреться в скупых лучах предзимнего солнца, и тогда все пугались его худобы и бледности и молитвой пытались отогнать близкую беду, нависшую над отцом. Белым-белым был арваххурда, как погребальный саван, а может, и еще белее, лишь по-прежнему черным огнем настороженно горели его глаза. О жене и детях он не спрашивал, будто их не было. Только имя Зухры, произнесенное кем-нибудь из домашних, вызывало в нем интерес, и он шептал:
— Зухра… Зухра… Как продешевил я…