Выбрать главу

ЧЕТВЕРО ВЕЛИКИХ

Теперь пойдет речь еще о четырех великих писателях земли русской. Произведения с фантастикой не были, мягко говоря, определяющими в их литературной деятельности, и поэтому очень трудно говорить об отдельных рассказах Тургенева или Достоевского, не имея возможности асе время соотносить их с общим направлением творчества этих писателей. Иначе же можно совершенно превратно оценить место фантастического элемента в их произведениях. Иван Сергеевич Тургенев решительно не принял романа Чернышевского: "Если это - не говорю уже художество или красота - но если это ум, дело - то нашему брату остается забиться куда-нибудь под лавку". И как бы желая и в творчестве закрепить свое отличие от Чернышевского, он в том же 1863 году пишет рассказ "Призраки", первое из нескольких произведений, которые дали повод упрекать его в склонности к мистицизму и даже объявить отцом русского декаданса. На деле Чернышевский и Тургенев, несмотря на их разногласия, вовсе не были крайними полюсами в идеологической борьбе, которая приобрела в 60-х годах особо резкие формы, но все же кое в чем сопоставление этих написанных в один год произведений характерно. Если Чернышевский в каземате Петропавловской крепости написал "Четвертый сон Веры Павловны", то Тургенев описал в "Призраках" Петропавловку, как символ глухой реакции, приведший его к самым мрачным выводам. Все кажется герою рассказа бессмысленным и отвратительным: и Петербург, и Париж, и крестьянское восстание, и эмансипированная девица с папироской во рту, читающая книгу одного из "новейших наших Ювеналов". Да и вообще жизнь, борьба, высокие порывы - все трынь-трава: "Люди - мухи, в тысячу раз ничтожнее мух; их слепленные из грязи жилища, крохотные следы их мелкой, однообразной возни, их забавной борьбы с неизменяемым и неизбежным, - как это мне вдруг все опротивело". Мрачность настроений Тургенева легко объяснить. Это был год, когда ему пришлось публично отречься от Герцена и Огарева под угрозой репрессий со стороны царского правительства, когда он разорвал с "Современником" и сблизился с реакционным журналом Каткова "Русский вестник", да и общая обстановка в стране не настраивала на оптимистический лад. Лишь люди с закаленным революционным мировоззрением, подобные Чернышевскому, могли сохранить бодрость в этих условиях. Сюжетная основа "Призраков" очень напоминает рассказ Одоевского "Сильфида". И тут и там к некоему помещику является потустороннее существо, которое поднимает героя на воздух, и так они вдвоем ночами совершают экскурсии над заснувшим миром. Идеи, однако, у рассказов разные. Если Одоевский о самих полетах пишет в общих чертах, ему нужен лишь мистико-романтический мотив для того, чтобы оттенить унылое благоразумие тоскливой помещичьей жизни, то у Тургенева полеты с таинственной, так до конца и не объясненной Эллис служат композиционным приемом для описания разнообразных картин, увиденных ночными путешественниками. Одоевский объясняет не совсем обычное поведение своего героя временным умопомрачением на почве увлечения кабалистическими манускриптами, а Тургенев не дает никаких объяснений, наоборот, он кончает рассказ откровенно сказочным эпизодом: молочно-туманная Эллис встречается с каким-то невообразимым чудовищем и падает на землю, превращаясь перед смертью в прекрасную земную девушку. Сам писатель энергично защищался, однако, от обвинений в мистицизме. "Вы находите, - утверждал он в одном письме, - что я увлекаюсь мистицизмом... но могу вас уверить, что меня интересует одно: физиономия жизни и правдивая ее передача, а к мистицизму во всех его формах я совершенно равнодушен и в фабуле "Призраков" видел только возможность провести ряд картин". Это так и не так. Несомненно, что фантастика, да еще потусторонняя, использовалась реалистом Тургеневым для создания определенного тревожного настроения, но само возникновение, сам интерес к подобным сюжетам свидетельствуют об определенном неблагополучии в настроениях художника. Рассказов, подобных "Призракам", у Тургенева не очень много, но все же они уже не оставляют писателя до самой смерти. Это "История лейтенанта Ергунова", "Странная история", "После смерти (Клара Милич)", "Песнь торжествующей любви". В противоположность оценке романа Чернышевского другое замечательное произведение русской литературы, вдохновленное в конечном счете теми же идеями, что и "Что делать?", а именно "История одного города" Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, вызвала у непоследовательного, к счастью, Тургенева полное одобрение. В этой оценке нам интересно понимание Тургеневым роли фантастического элемента в литературе: "История одного города", - писал он, - представляет собой самое правдивое воспроизведение одной из коренных сторон российской физиономии" (разрядка моя. - В. Р.). В "Истории одного города" мы находим еще одну грань использования фантастики для литературных нужд. Это гротеск, это карикатура, нарочито нелепое искажение реалий в сатирических целях, с которым мы встречались уже в "Носе" Гоголя. Если мы все время будем помнить тургеневские слова, то станет много яснее, какие цели ставит перед собой фантастика и как неразрывно она связана с реалистической тенденцией. В связи с этим я позволю себе привести несколько выдержек из другого произведения Салтыкова-Щедрина, а именно из "Помпадуров и помпадурш". В его высказываниях хотя и нет слова "фантастика", но тем не менее вряд ли можно более метко, хотя, может быть, и не исчерпывающе определить внутреннюю сущность этого вида литературы. Желая пояснить свой сатирический метод, Салтыков-Щедрин не без известной доли насмешки пишет: "Очевидно, что читатель ставит на первый план форму рассказа, а не сущность его, что он называет преувеличением то, что в сущности есть только иносказание, что, наконец, гоняясь за действительностью обыденною, осязаемою, он теряет из виду другую, столь же реальную действительность, которая, хотя и редко выбивается наружу, но имеет не меньше прав на признание, как и самая грубая, бьющая в глаза конкретность". Что же это за другая действительность? "Литературному исследованию, продолжает Салтыков-Щедрин, - подлежат не только те поступки, которые человек беспрепятственно совершает, но и те, которые он несомненно совершил бы, если б умел или смел. И не те одни речи, которые человек говорит, но и те, которые он не выговаривает, но думает. Развяжите человеку руки, дайте ему свободу высказать всю свою мысль - и перед вами уже встанет не совсем тот человек, которого вы знали в обыденной жизни, а несколько иной, в котором отсутствие стеснений, налагаемых лицемерием и другими жизненными условностями, с необычайной яркостью вызовет наружу свойства, оставшиеся дотоле незамеченными... Но это будет не преувеличение и не искажение действительности, а только разоблачение той другой действительности, которая любит прятаться за обыденным фактом и доступна лишь очень и очень пристальному наблюдению". Конечно, Салтыков-Щедрин здесь не впрямую говорит о фантастике, но если вдуматься, то не скрываются ли главные ее задачи именно в воспроизведении своими методами той другой действительности, о которой он говорит. Если мы признаем правоту этого мнения, то роль фантастики в литературе станет немного более значительной, чем тогда, когда ей отводится второстепенное местечко единственно для разработки технических гипотез. Ведь, как продолжает дальше Щедрин: "Без такого разоблачения невозможно воспроизведение всего человека, невозможен правдивый суд над ним". А стоит немного раздвинуть рамки, и мы легко перейдем от "другой действительности" отдельного человека к "другой действительности" всего человечества. Развитие этих мыслей в более конкретном преломлении мы найдем и у Федора Михайловича Достоевского, который, между прочим, свой творческий метод именовал фантастическим реализмом. В его "Дневнике писателя" есть рассказы, которые он сам обозначил как "фантастические". Уже одно это указание не позволяет нам миновать их. Но рассказ "Кроткая" о несчастной женщине, которая вышла замуж за владельца ссудной кассы и, не выдержав такой жизни, покончила с собой, не содержит на первый взгляд ничего фантастического. В предисловии "от автора" Достоевский счел нужным пояснить, почему же он все-таки поставил эту рубрику под рассказом. "Я озаглавил его "фантастическим", тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно и именно в самой форме рассказа..." Дело в том, что этот рассказ идет от имени мужа, жена которого только что совершила самоубийство, а он пытается осмыслить происшедшее. Разумеется, в такие часы человек не станет браться за перо и делать свои беспорядочные мысли достоянием общественности. Поэтому Достоевский и говорит, что его монолог записан как бы подслушивавшим его стенографом. "Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы все записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре: "Последний день приговоренного к смертной казни" употребил почти такой же прием, и... допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может (и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения, - реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных" (разрядка моя. - В. Р.). Обратим внимание на то, что уже второй авторитет в области литературы ставит фантастику рядом с понятием "самый правдивый". Но если можно записать от первого лица мысли человека, которого ведут на казнь, то можно ведь пойти и дальше и записать "мысли" мертвецов, в чем не будет никакой мистики. И вот в "Бобке" Достоевский приводит на кладбище третьеразрядного литератора-алкоголика. Здесь фантастика - фельетонный ход, давший писателю возможность очередного осуждения нравственного разврата, в который, по его мнению, повержены все слои городского общества. "Заголимся и обнажимся!" - скандирует не в меру бойкий покойничек. "Я ужасно, ужасно хочу обнажиться!", "Да поскорей же, поскорей! А, когда же мы начнем ничего не стыдиться!" В третьем рассказе, в "Сне смешного человека", хотя и лишенном подзаголовка "фантастический", мы находим еще одну маленькую утопию, на этот раз бесспорно реакционную. Проявил однажды интерес к фантастике и Лев Николаевич Толстой. 16 июля 1856 года он записал в своем дневнике: "Придумал фантастический рассказ", 18 и 19 - "писал немного фантастический рассказ". Написанное "немного" начало сохранилось и опубликовано в Полном собрании сочинений. Кавалерийский офицер Вереин возвращается с полкового праздника в расположение своей части. Промокший, перепивший, проигравшийся, он медленно трусит верхом по дороге, размышляя об опостылевшей ему службе. Он давно договорился с самим собой, что по окончании севастопольской кампании выйдет в отставку, женится и заживет мирной спокойной жизнью. Внезапно перед ним возникает сад, аллея, большой освещенный дом, приблизясь к которому, он понимает, что это его дом, что женщина, которая его встречает, его жена и старушка за картами - его мать, умершая восемь лет назад. Вереин даже вспомнил, о чем он говорил с женой утром, "но странно, удивился очень мало". На этом рукопись обрывается, о чем можно лишь сожалеть, потому что и несколько начальных страниц обещают очень многое. Здесь типично толстовское описание надвигающейся грозы, и картина унылой офицерской попойки, и объемная фигура самого майора. Но остается лишь гадать, какую идею вкладывал писатель в столь неожиданный, трансцендентальный поворот сюжета. Впрочем, можно не сомневаться, что она была бы далека от мистики и, скорее всего,