Выбрать главу

Две створки окна легко отпирались, средняя была глухая, диван раздвижной, раскладывался для гостей, красный шерстяной плед мелкой вязки, бирюзовая застиранная накидка с бахромой, на ощупь батист, чуть тронешь, и разбежится в руках, на ламинате – заметные лишь при дневном свете провальцы от каблуков, особенно пострадала Via Appia, под кухонной столешницей с торца – чайные полки и еще одна с влажным кормом – для красоты шерсти, против ожирения и для кастратов – Фа-фа-фа-ринелли! – и полка с медом, иные банки так долго не открывались, что намертво приросли к древесинам, отдираешь их – остается охровый липкий круг, особенно много пыли ложится на банки с черным чаем, под ним лапсанг сушонг, драконов глаз и молочный чай, был и ройбуш, но он постоянно кончался, кофе индийский – малабарский муссон – и еще какой-то, память, греби, греби! но память взбрыкивает и припоминает мяту в жестяных банках, душицу, древесные чаи, привезенные из Петербурга, два вида, и сайхан-дали, который ты на московский манер называла саган-дайль, – и память помнила, забывала и опрокидывалась, и бежала по узким московским переулкам – ни одного прямого, и голос из-за окна рассказывал, как сто лет назад там на взгорке стояли пушки и обстреливали Кремль, и голубое небо полосовали выпускные шары, такой терпкий вкус, как дерево, вырастающее из языка, переулок шел вверх, дворы перекрыты шлагбаумами, сирень вставлена за дворники на лобовом стекле, идут странные люди, так похожие на нас, они счастливы, они любят этот асфальтовый воздух, этот чеканный шаг, и в своих глазах несут наш мир, они полны спокойствия и уверенности в том, что время устроило из них спальню, а пушки бухают мимо огромного, расцветшего, как лотос, купола Ивановского монастыря, и я говорю тебе, что сделал бы из главного его храма базилику, просто продлил бы этот четверик к колокольням, обрушил окрестные позднестрои – и заиграло бы, и явилось бы что-то на всю Вшивую-Ивановскую, и ростки, как пророщенный картофель, других переулков разбегаются от нас, как будто нам положено водить, и льет поздний, весенний дождь, ты берешь меня за руку и говоришь: «Смотри!» – и под ногами начинает проступать, пока лишь ручьями, закованная императрицей в трубу река, и гром гремит так сильно, что машины, поставленные в разорванные белые прямоугольники, начинают голосить, и шума паркомата не слышно, только нудный, пузыристый дождь, и я говорю, что соцветия каштанов – это на самом деле потушенные канделябры, и пахнет сладковатой мокротой, ты забыла свой зонт – он ровесник Гуся, куплен в Лондоне и покрыт улыбающимися утками, следующими одна за другой, и, если начать его крутить, утки бегут друг за другом, от их хоровода в голове проступает явственное кряканье, ты говорила, что они поднимают тебе настроение, и черный плащ, и кеды, белые по носкам, на которые ты наклеивала супрематические фигуры, твои очки в черной оправе и в овале жесткого лица – как тебя зовут? – спросил я, и ты назвала два имени, – что же, значит, ты дважды рожденная? – пошутил я, – скорее дважды смертная – как это? – это как кошка, только с двумя жизнями, и один раз я уже, кажется, умерла, – и после дождя на асфальте под каштанами останется белая тайнопись, и дети, проходя в детский сад неподалеку, – ты вообще видела в нем когда-нибудь детей? – будут гадать, что это за язык, как я гадаю, стоя под душем, слушая, как Ясон скребется в матовую стеклянную дверь, а в подъезде случилось столпотворение – бессмертный полк? – Пасха? – каким языком сшить разные времена – и где оно, начало – под дождем ли? – или рядом с картонным стаканом мятного рафа, или в тот день, когда я тебе так и не сделал предложение? или в тот, когда все-таки сделал? или начала в тебе нет вовсе, и ты большая механическая кукла без чувств, которая слушает меня вполуха, исправно покупает Ясу корм, по расписанию занимается со мной любовью, дарит розы с иглицами? – и больше ничего, почему ты никогда не говоришь со мной о своих чувствах, почему мне приходится только догадываться, что ты ощущаешь под своим большим черепным сводом, ведь не может же быть, чтобы ты вообще ничего не чувствовал? не может же быть, чтобы тебе отшибло сердце? – как тебя зовут? – как ты мне тогда представился? – скучной своей фамилией, которая была так обыкновенна, что не верилось, будто бы ты хотел, чтобы я тебя под ней знала, – и время, время неостановимо, и пузырится дождь по обочине, набирает силу, разбивается о покрышки стоящих у бордюра машин, собирается заново и топит соседний переулок, затапливает Солянку, и будь здесь до сих пор соляные склады, то лужи бы соединились воедино, осолонились, и стало бы море, но не разойдется, никак не разойдется, медленно машины идут по лужам, пешеходы скинули туфли, кто-то идет босиком – и смеется! – кажется, это мы, посмотри на этих прохожих, что, если время порвалось и из него, как из мешка, набитого подарками, вывалились бы другие мы – более счастливые, более живые, что ли, и ты не боялся бы снять свои кеды – по цвету застарелого поло, в которое вцепился и носил, как будто дал обет нестяжательства, и мы заглядываем в окна странноприимного дома, смотрим на монахинь, приникших к стеклу, и ты высовываешь язык – и лужи взрываются, и мы хлюпаем по ним, и где гром, и где наш смех – не разобрать, но ты никогда не решишься на это, ты будто мелом обведен, и жизнь твоя не пресная, нет, а какая-то бесчеловечная, ты знаешь тверже, что ты в ней не сделаешь, чем то, что сделаешь, поэтому она пре-вращается в противоположность жизни – не смерть, нет, а что-то сестринское – и однажды кто-то с улицы попросился к нам в гости, тонкий, располагающий к себе голос: «Здравствуйте! А можно к вам зайти?» – и ты говоришь: «Конечно», – и я смотрю на тебя, ушам своим не верю, и на пороге показалась Лиза, отметилась татуировками на икрах, прической горшком, худосочной порочностью, еврейской олифой глаз, сказала, что занимается стрит-артом, я съел ее взглядом, потому как меся-цем прежде в субботнюю ночь неизвестные обезобразили наш переулок – и меня трясло, и я задыхался от ненависти, и если бы хоть кто-нибудь из них мне попался, я бы стал убийцей – ненароком, представляется хруст, и что-то тонкое опадает, смягчается, и ты топчешь получившийся труп, бьешь его