не, каждое наше движение – это перелив, вот малиновый, вот басовитый, и, открывая глаза, все втроем, Ясик тоже потягивался-озирался, мы улыбались друг другу, как будто тем самым показывали, что мы можем улыбаться этому раннему пробуждению, тогда как у иных давно бы разорвало тыквенные головы, – и ты шла на кухню, надев свои шерстяные штаны, на ляжке которых дыбился единорог, а под ним надпись nothing is impossible, готовила овсяную кашу, заправляла ее инжирным вареньем – для меня, малиновым – для себя, или делала творожники, добавляя в творог семена льна и обжаривая его до корочки, открывала ноутбук, выпивала сваренный в турке кофе – иногда, закипая, он проливался из нее, и днями на конфорках оставались круги, пока ты их не стирала средством, съедала сырок-суфле, выпивала баночку йогурта и принималась за работу, в десять часов кормила Яса влажным кормом, сухой – всегда у него был в наличии, и только когда ты приносила мне в постель творожники или овсяную кашу, колокольный звон замолкал, и мне казалось, что он становился светом, разлитым вокруг, и ты, этот золотой воздух, отливающий синевой кот, лижущий лапу на подоконнике, – все это было наполнено каким-то смыслом, который я не хотел разгадывать, оно было просто и значительно, лучше отказаться от допытываний, потому что иначе можно нарушить полноту жизни и остаться ни с чем: с пыльным книгами, с сохранившимися пометками, с выписанными на тыльной стороне обложки страницами, на которых есть понравившиеся выражения или непонятые слова, захочешь их посмотреть снова и поймешь, что эти слова тебе давно знакомы, и как ты мог быть собой и считать себя умным человеком тогда, не зная этих слов? и ведь знание иногда глупее незнания, потому как дает ложную надежду на ум, и ты думаешь, зачем вообще эти ветхие книги, раз ее нет с тобой, – не одной-единственной и, возможно даже, неверной, а просто ее – местоимения, за которым скрывается целый мир, – и это слово, которое ты узнал многим прежде, чем слова, подчеркнутые в книгах, вмещает для тебя всю полноту жизни – другие слова становятся не нужны, язык сжимается до десятка слов, и им можно сказать то же, что самыми сложными словами: я тебя никогда не, и если ты, я не, и мы – все мы – и нам, и перед нами, и ничего не, люблю, тебя, себя, меня, никогда не ты, я не-они, все мы всех перед нами – всё, тебя люблю, и ты, и я – и мы – без всяких связок, и с кухни доносится свербение кофемолки, ты мелешь кофейные зерна, а еще не так давно ты за обыкновение взяла разгрызать с утра какао-бобы вместо конфет, а вечером делать десерт из кокосового масла и семян чиа и заправлять его ягодами годжи с кленовым сиропом – вкус отменный, но какой-то пустой, его слишком много даже в одной ложке, и, прикасаясь к кирпичной стене, я смотрю на тряпичного зайца, свешивающегося с деревянного ящика, за алюминиевый крепеж прицеплены крючки, на нем два кухонных полотенца, когда сверлом я погружался внутрь стены, из получившихся дырок валила красная пыль, и как будто засушенная, толченая кровь оседала на выступы белых кирпичей, и подвешенные на саморез с дюбелем часы с арабскими цифрами, что спешили на десять минут, и полу-дюжина колб с пряностями, привезенными из Тбилиси и Тель-Авива, но я пользовался другими, с полки, прилегающей к сушильнице: там был и в бамбуковом туесе хмели-сунели, которым я посыпал курицу на сковороде, но сперва клал поверх нарезанные на проуны куски сыра, и красный перец, которым я брезговал, и молотый черный, которым ты перчила суп, получавшийся всегда водянистым, но я все равно хвалил его – не чтобы тебе сделать приятное, не потому что был лицемерен, а я действительно был, а потому что таково было твое видение всякого супа: любую наваристость ты в нем отвергала, если в нем содержалось мясо, то исключительно филейное, и таких мелко и дотошно нарезанных ломтиков картошки я ни у кого не ел, так что казалось: и картошки мало в этом супе, и ты никогда не солила его, только перчила сверх всякой меры, и пароварка изымала из себя пар – пара поддонов, но мы почти всегда использовали нижний – и то, чтобы варить в нем рис, и западающая кнопка включения, полчаса – для золотистого, двадцать минут – для кубанского, в нижнем отделении – вода, в ней слишком много железа – скоро еще? – ты подходила ко мне сзади, обвивала руками и спрашивала, глядя на часы, идущие вперед, – скоро еще? – без римских цифр, арабская их округлость располагала к неточности, тогда как с римскими столбами-числами попробуй забалуй – скоро еще? – и шипели куски мертвой курицы, – любопытно, сколько месяцев назад она умерла? – ты так и не стала вегетарианкой – и не надо, говорю я; есть животные, которых за глупость ненаказуемо есть, – курицы, индюки, прочая птичь; коров – нежелательно; свиньи – вообще наши братья, – глупый! ты все шутишь! – да нет! убивать глупость приятно – не пригорело, нет, сыр становился коростой, пыжился, растекался, пузырился, соединял намертво куриные куски, на оливковом масле – у нас даже масла для жарки были разные, точно ли мы жили вместе? – точно ли ты была моей жизнью? – и замолкала, и отодвигалась к стене сковорода с закрытой крышкой, я доставал из холодильника гранатовый и охотничий соусы, ставил на столешницу, смахивал в глубокую тарелку густо порезанные листки салата, куски огурца, перца и помидоров вместе с ошметками сыра – бальзамический уксус? – нет, без заправки, – и сперва я накладывал тебе рис в красную широкую тарелку, потом – курицу с застывшей сырной коркой – вилкой, никогда не признавал лопатки, было в этом что-то холостяцкое: салат отдельно и сбоку от риса, соусы – с собой, ты брала блюдо с благодарностью, сложив руки перед собой, мелко кивала и говорила: «Скорее! Сейчас начнется!» – и с застывшего экрана, как только я возвращался на диван со своей тарелкой, лилась выжатая из тюбика краска, и кто-то говорил одними губами, подведенными помадой, во тьме, так что казалось, за губами нет лица – ни тела – вообще ничего нет, и кто-то говорил, что сейчас расскажет историю о том, чего не было и нет, историю, в которую невозможно поверить, вы готовы услышать то, что невозможно услышать – ушами, что перестали быть ушами, как только в них попал первый звук, итак: был один, была вторая, он любил, она не знала, он убил, она всплакнула и сказала – хватит быть, и он исчез, и никто не знал, куда – он отправился, друзья! – мельтешит, здесь холодно, от стены до стены можно дотянуться рукой, но это неправда, пространство сжалось, вот и кажется всякое, впустите меня! слышите! я ни в чем не виноват! что я ей такого сделал! – молчание красных губ – и снова крик – и снова молчание, и только после третьего крика красные губы начинают улыбаться – тебе нравится курица? – лучшая! просто лучшая в мире, спасибо – целует жирными губами щеку, заросшую щетиной, в окне стоит розовое, как от торфяного смога, солнце – кивает, зовет меня, закидывает вопросами: а какого цвета была ваша входная дверь? а дверь в подъезд? а трубы были хромированные? а нагреватель в доме имелся, а холодильник превосходил ее по росту? ты точно помнишь, ничего не забывается? а сколько времени прошло с вашего расставания? Не помнишь? Помню громких людей на пятничных улицах, белой ночью я выглянул в окно – и посередине дороги шла троица: двое мужчин, один из которых держал гитару как автомат, и что-то наигрывал, второй ему подпевал, и женщина в тряпичной юбке и косухе, и я по-думал: конечно, они не живут здесь и вряд ли здесь будут в следующую пятницу – вот их мгновение запечатления – эти три фигуры бардовского пошиба перед колокольней, побитые жизнью, наверняка хмельные, что-то же это должно значить, раз я не спал, выглянул в тошно-белый рассвет, который и не рассвет был вовсе, а так – доенье ночи без конца и милости, пахтаешь звезды – и получается бессолнечный день – и три человека лет на двадцать старше меня, вот они умрут раньше, и почему только ненароком подсчитываешь: э-э-э-э, да он постарше меня лет на десять – славно! – как будто тебе доставляет удовольствие, что он умрет раньше тебя или что-то не испытал, или он разочарован, как эта троица – отец и сын, но прежде всё от отца, – запомни, имярек, случается так, что, по неразумию своему, некоторые говорят, что они нам братья, но какие же они братья, раз важнейших наших дог-матов не разумеют? – и, входя в костел, чувствуешь необязательность осенять себя крестным знамением, помачивать кончики пальцев в чаше со святой водой, становиться на колено, чувствуешь себя как за пазухой бога, и в этом чувстве есть что-то богоборческое, как будто то, что они католики, а вокруг тебя их храм, делает необязательным соблюдение общих заветов и заповедей, разошлось-раскололось время, помнишь, как мы однажды попали на мессу в Москве, стояли, оглушенные, прислушивались ко французскому кваканью, вглядывались в лица крестящихся и удивлялись: неужели здесь, в сотне метров от Лубянки может быть что-то подобное? – и Христос надрывался крестом на беленой стене, и орган раскрывался, как почка, булькал, прорывался внутри – и вот – в ушах уже листья от органа – а вокруг весна-весна, и стоит взмолиться, как листья опадут и из ушей выйдет слух, но только священник в белых одеяниях что-то объявил, все присутствующие вдруг опустились на колени, а мы, уличенные в нежелании преклоняться, выбежали стремглав из церкви, как будто застигнутые членами тайного общества на церемонии